[230]. «Благослови их Господи». И сколько еще народу на земле делали примерно то же самое – благословляли «Битлз»? Ну и, понимаете, они все святые. Благословенные святые. Ну кого на этой разнесчастной земле, в наше время, в этом веке, назовите, кого благословляли чаще, чем «Битлз»?
Ни единой души мы не припомнили. Мы проголодались, мы устали, и играть в «угадай святого» нам что-то не хотелось. Когда наконец дверь открылась и нас выпустили из вестибюля № 3, ребятки еще распевали «Джон и Йо-ко Ринг-го с нииии-ми», женщина танцевала, а бородачи кивали в такт. Мы молча прошагали по коридору, урча животами, и обнаружили, что всю еду из нашей комнаты вывезли. Ничегошеньки – одни запахи остались. Видимо, решили мы, это намек. Старик Берт раздраженно выудил скатку из-под пустого стола.
– Мне-то что, можно и благословить, но, пожалуй, необязательно прямо им в рожу.
– Ага, – согласилась Фрисковая Фрэн – Валим отсюда.
В главном святилище внизу уже собирались гости – пижоны, упакованные в камвольную шерсть и воняющие сандаловым деревом, телки в разноцветных бусах и с птичьими гнездами от Видала Сассуна на голове, управленцы в вареных рубашках под горло а-ля Неру и флуоресцентных кедах – и шампанское текло рекой. Хорошо бы перед уходом перекусить, решил Старик Берт. Хавчик где-то поблизости, он носом чует. По запаху нашел приоткрытую дверь, у которой стоял на часах опрятный парнишка в клетчатом жилете.
– Ну чё, взмок, браток? – Днем в пабах Берт подхватил акцент кокни. – Не против, если я курью ногу на дорожку возьму?
– Это вряд ли, – нервно заюлил парнишка. – Это на попозже. Для приглашенных. Ну, понимаете – на потом.
– Так мы приглашены, друган – Берт извлек карточку. – И может, мы на потом не останемся. А кроме того, я не жрал с аэропорта. – И он ткнул за спину узловатым пальцем – мол, давно дело было.
Парнишка посмотрел на этот палец с угольно-смазочным трауром под ногтем после сборки мотоцикла, и на кожаный напульсник в потертых заклепках, и на крупную, прошитую венами руку с татуировками, ужасными синими ножами и петлями, и мне почудилось, будто возражений он не изобретет и сейчас пустит Старика Берта похавать индейки. Но тут к нему подкрался какой-то вареный туз с длинными бакенбардами и лицемерной улыбочкой. Туз поедал миндальное печенье.
– Ничего им не давай, Клейбёрн, – посоветовал сей колоритный персонаж – говорил он в длинный костистый нос и при этом жевал. – Пускай поют, сколько влезет, мне пофиг. – И по глупости прибавил: – Все они паразиты и попрошайки.
– Чё это было, браток? – широко улыбаясь, осведомился Берт и перевел взгляд с индюшки на блюдо посочнее. – Чё ты сказал?
– Я сказал: «Паразиты и попрошайки».
Бабах! Управленец исполнил обратное сальто, долетел аж до стены, медленно сполз и осел до самого плинтуса, где и застыл помятой радугой. Комната вдруг поляризовалась: англичане, явив британскую твердость, мигом перепрыгнули на одну сторону ковра и окружили побитого соплеменника, все янки остались по другую сторону.
– Кто-нибудь еще, – осведомился Берт у толпы, сверлившей нас взглядами, – полагает, что мы паразиты или попрошайки?
То был ясный вызов, и все понимали: надо отвечать, или ни один игрок местной команды больше не глянет статуе адмирала Нельсона в стальное око. Я снял часы и убрал в карман. Музыка умолкла. Войска напружинились и напряглись, готовясь к схватке.
И в эту тлеющую мизансцену, прямо между двух воинств на пороге бойни, вступил Джон Леннон в красном костюме Санта-Клауса и с дурацкой белой бородой.
– Ну все, – сказал он негромко, но очень внятно, здраво, без улыбки, и его худое очкастое лицо было бледно, однако ослепительно светилось, обработанное этим высоковольтным лучом – а кто пробыл под ним дольше Леннона? – и худые руки вынырнули из белых меховых манжет, дабы развести противников, – он, точно Моисей, сдерживал воды. – Хватит.
И этого хватило. Потасовка не состоялась. Он ее взял и прекратил. Старик Берт был так поражен, что тут же извинился перед всеми, даже наклонился помочь молодому управленцу вытряхнуть кровавую кокосовую крошку из бакенбард. Все засмеялись. Хлопнула пробка. Опять заиграла музыка. Из-за спины Джона копией его рождественского образа появилась Йоко – тоже в красном костюме, при бороде и с большим красным мешком. Она раздавала подарки. Блондинистая Мамашка Фрэн решила скинуть норку и, пожалуй, все-таки подзадержаться. Паук ел глазами нервных Лулу. Влетели официанты с мясной нарезкой и мочеными яблоками на подносах. Вечеринка продолжалась.
О-о бла ди.
После Нового года я с семейством вернулся в Лондон. Мы сняли квартиру в Хэмпстеде, и я ежедневно мотался подземкой в «Эппл»: наговаривал тексты на пластинку «Записи в обложке»[231]. Не сложилось. Развалилось все. Реорганизация. Я не расстроился. Весело было тусоваться посреди яблочного сада «Эппл», когда урожай еще не подгнивал.
После той первой ночи я иногда встречал Джона Леннона – он любовался звездами на крыше, или шел по коридору, или играл на рояле в студии, или в Альберт-Холле устраивал «Алхимическую свадьбу», из-за которой все на ушах стояли, – залез вместе с Йоко в большой мешок и сорок неприятных минут трахался с ней у всех на виду, а битком набитый и разобиженный зал гикал, свистел и кричал: «Ну и как там революция, Джон?» – но не видел ничего ярче, яснее и храбрее его пришествия на ту рождественскую вечеринку, когда он ступил между врагами.
Нет слов, какой он был.
Когда он говорил: «Мир», – прислушивалось даже ангельское воинство.
Но я ж тут не валентинку за пять центов сочиняю для мертвой суперзвезды. Вообще-то история моя не столько о Джоне Ленноне, сколько обо всем, что взболтала его смерть у нас на ферме, о миазмах прошлых и будущих, осязаемых и химерических… в основном о трех явлениях, что случились в ту неделю, когда Джон Леннон погиб, – о трех призраках из «Рождественской песни»[232].
Первый пришел воскресным вечером накануне убийства, когда мы ждали к ужину мою маму и бабулю Уиттиер. Этот призрак был постижимее всех, и справиться с ним оказалось нетрудно. Он был почти, можно сказать, классический в своей мгновенной постижимости; я думаю, вариации этого привидения существовали со времен первого общинного костра. Зубасто лыбясь, он бородатой своей рожей сунулся из тьмы ночной. В правой руке завинченная пробкой бутылка токайского, в левой – драный черный сапог, а в опухших глазках блеск, который хоть заливай в пробирку и выставляй в Бюро стандартов: Блеск Стопроцентного Нищенского Жульничества.
– Привет этому дому! – булькнул он сквозь завесь мокроты. – Это Билл Библейский, старина Библейский Билл, пришел во имя Искупителя, да святится имя Его. Дома есть кто?
Я и рассуждать не стал.
– Нет, – сказал я.
– Дев? Брат Дебри? Привет тебе, брат, привет! – Он предъявил мне Священное Писание и скверное вино. – Вот тебе от Библейского Билла эти…
– Нет, – повторил я и, наплевав на подношения, оттолкнул его. Одной рукой придержал дверь, другой пихнул его в грудь.
У него за спиной дрожала на декабрьском ветру свита несчастных подростков. Биллу тоже не улыбалось туда возвращаться.
– Дев, черт бы тебя взял, ну зачем ты так? Я обещал ребятишкам…
– Нет. – Я снова толкнул.
– Плюнь, чувак, – сказал ему один подросток. – Видишь – человек нервничает.
– Но родня…
– Но жопа моя, – встрял другой. – Пошли.
Я толкал, они тянули, и вместе мы переместили Билла к «тойоте», на которой они приехали; он орал:
– Но родичи! Братья! Товарищи! – а я орал в ответ:
– Но нет! Нет и нет!
Второе явление оказалось позаковыристее. Начать с того, что он был приятный. Возник наутро, пока мы с Доббзом чинили в поле забор, ночью проломленный коровами. Когда всерьез холодает, Авенезер обыкновенно ведет стадо в атаку на гумно, надеясь пробиться на сеновал (скорее под знаменем упрямства и удобства, чем пропитания ради), а накануне холод стоял собачий. Борозды и прочие следы их полуночного набега оставались каменно тверды. Мы с Доббзом вырядились в теплые кальсоны, комбинезоны и кожаные перчатки и все равно так замерзли, что скобы по-человечески не могли забить. Полчаса работаешь – потом домой, джином с тоником греться. На третий заход мы тяп-ляп закрутили дыру проволокой и вернулись насовсем.
Я увидел, как он стоит у очага – склонился к открытой дверце, водит туда-сюда скрюченными руками, будто они до того задубели, что он боится оттаивать в них чувствительность. Ладно, думаю, пусть. Содрал с себя комбинезон и сапоги, смешал нам с Доббзом тяпнуть. Парень не шевельнулся. Бетси сошла вниз и объяснила – мол, впустила его, потому как он явно рисковал замерзнуть до смерти, но его это ни чуточки не тревожило.
– Сказал, у него для тебя что-то есть.
– Ну еще бы, – сказал я и пошел с ним поговорить. Рука его на ощупь была жесткая, да и на вид тоже – мозолистая клешня, от тепла краснела. Вообще-то он уже весь краснел, светился и улыбался.
Лет тридцать пять или сорок, как Билл Библейский; в глазах трудные мили, на лице – неопрятная поросль. Но волосы – цвета ягод на падубе, а глаза внимательные, зеленые, как листва, и веселые. Сказал, его зовут – вот не вру! – Джон Фанат, и мы как-то пересекались, лет пятнадцать прошло, на Фестивале Приходов[233], где я что-то дал ему.
– Круто я закинулся – ну и врубился, – поверился он мне, крупно пожав гибкими плечами, – и, видать, так и не смог вырубиться.
Я спросил, какого рожна он забыл в этой северной глуши под Рождество, в одних кроссовках с вентиляцией, в джинсах с дырками на коленях и розовой рубахе с перламутровыми пуговицами, добытой на Сансет-Стрип? Он ухмыльнулся, опять эдак беззаботно пожал плечами и сказал, что его из ЛА по Грейпвайну подвез один молодой хиппарь, который сказал, что едет аж в Орегон, в Юджин, и Джон Фанат подумал, ну а чего б ему… в Орегоне-то не бывал. Это ж вроде там Старина Дебри шляпу вешает? Прокачусь, пожалуй, гляну, как он там. Пересекался с ним как-то раз, понимаешь, за марочкой-другой, хо-хо.