— Для него это, пожалуй, было лучше.
— Неправда, неправда. Для него, который умер за свою правду, за нашу правду… На кресте, в огне — и не сказал ни слова, не обманул доверия… Как же могло быть для него лучше, чтобы ему лгали, столько лет лгали? Нет, это-то хуже всего. Можно лгать, можно обманывать. Но подумать, что я обманывала Николая Барвенко…
Татьяна вдруг осеклась. Он молчал.
— Прости, все это лишнее, но я увидела тебя, и как-то… все опять всплыло. Но так уж теперь будет всегда.
— А теперь… теперь что ты делаешь?
— Теперь? Представь себе, учусь на медицинском на старости лет. Разрешили — как вдове Барвенко. Я студентка. Учусь и, кроме того, работаю на пункте по переливанию крови, вместе с Людмилой.
— Так что ты будешь врачом?
— Да, я буду врачом.
— Раньше ты работала на почте?
— Это давно… А потом — нигде. Просто так. Ты же видел тогда.
— Да. Это было давно…
— Тебе не кажется, что эти годы, годы войны, продолжаются уже века? За всю жизнь не пережито столько, сколько в любой из этих дней.
Вошла Людмила. Она остановилась у дверей, глядя на мужа и гостью. Людмила знала, как не любит Алексей, когда кто-нибудь приходит, и с беспокойством подумала, что ее опоздание, вероятно, раздражает его. Но они, оказывается, разговорились. Татьяна кивнула ей головой.
— Давно ждешь?
— Не очень. Мы разговаривали с Алексеем. Оказывается, мы действительно знакомы. Помнишь, я тебе говорила?
По лицу Людмилы Алексей легко угадал, что Татьяна говорила ей не только о знакомстве. Какая-то тень прошла по голубым глазам, усеянным коричневыми крапинками. Татьяна встала.
— Ну, так дай мне тетради. Мне нельзя опаздывать.
Людмила долго рылась на полке, разыскивая свои старые записи по биологии. Гостья сунула их подмышку и вышла, равнодушно простясь с Алексеем.
Алексей не мог удержаться, чтобы не поговорить о Татьяне с женой. Все это было так неожиданно и странно.
— Как она ужасно изменилась…
— Ты ведь знал ее еще в вузовские времена?
— Да, трудно поверить, что это тот же человек.
— Лучший работник нашего пункта.
Он хотел спросить еще что-то, но удержался, — каждое слово о ней могло стать опасным, свернуть на нежелательный путь. Подумать только, что это была Татьяна — легкомысленная хохотушка. Война создала ее сызнова, разбудила в ней то, что спало где-то на дне, быть может создала то, чего вообще не было? Как она тогда сказала? «Милый, милый, милый, ты не можешь себе представить, какой он милый и веселый!» Николай Барвенко, истекающий кровью, замкнувшийся в упорном молчании, знамя, символ верности и мужества. Что же представляют собою люди? Что в них таится, что в них подлинно и существенно, а что только видимость? И это — куда ни глянь. Хоть бы эта размалеванная Тамара, — несчастный, вечно дрожащий от страха ребенок, — однажды она открыла ему свое подлинное лицо, а потом снова стала жеманной соседкой, бросающей ему на лестнице кокетливые улыбочки. И война, придавившая всех невыносимым бременем, перевернувшая все, уродующая и облагораживающая души, сталкивающая людей на дно и поднимающая их на вершины героизма.
Фронт был далеко. Он все более удалялся, и казалось, что война ведется где-то далеко-далеко, а здесь грудь уже может дышать свободно. Но это неправда. Уже не прилетали вражеские самолеты, не грохотали орудия, не лаяли минометы. Но война была, простирала над городом свои мрачные крылья. Она жила в сердцах, в умах, в глазах людей, которые стали иными, не такими, какими были раньше. Тысячами нитей были связаны все мужчины, женщины, дети с катящимся на запад фронтом. Они тысячами нитей были связаны с месяцами и годами, пронесшимися огнем и бурей над родной землей, а когда придет победа и кончится весь этот кошмар, кончится ли он в сердцах людей, которые принуждены были столько времени жить под его гнетом. Он вспомнил свои недавние переживания.
Как-то вечером он зашел к соседу-сапожнику. Было уже поздно, и пока он разговаривал о подметках и набойках, с койки, стоящей в углу, на него смотрели черные, широко раскрытые детские глаза.
— Что же это у вас малыш еще не спит? — спросил Алексей.
Сапожник покачал головой.
— Горе у нас с ним… Не спит и не спит. До самого утра лежит вот так и слушает, слушает…
— Что слушает?
Сапожник наклонился к Алексею и громким шепотом объяснил:
— Самолеты слушает, не летят ли. Немецкие.
— Что за вздор? Бог знает с каких пор не было налетов, и больше не будет.
— Я-то знаю, а вот он… Уговариваем, уговариваем, мать иной раз рассердится, так и шлепка даст, да разве это поможет? Днем все в порядке. А как вечер — точка, ни за что не уснет. Как паутинка стал, а мальчонка был славный, живой такой… Вон лежит и прислушивается.
Алексей посмотрел на мальчика. На бледном, узком личике лихорадочно горели глаза. И Алексей видел — тот не замечает его. Он смотрит куда-то в темноту за стенами дома, в мрачное пространство, в котором могут загудеть, глухо зарокотать моторы. Напрягая слух, малыш ожидает жужжащего далекого звука и оглушительного взрыва, от которого содрогается земля и летят вверх фонтаны кирпича и извести. Сейчас еще ничего — горит свет, отец корпит на своей табуретке. Но потом погаснет лампа, в темной комнате раздастся спокойный храп взрослых, изнуренных дневным трудом, и он останется один, один-единственный бодрствующий, один против ночной тьмы, в которой таится ужас.
Алексей до боли почувствовал муку ребенка, вспомнив собственные ночные страхи. Он наслушался когда-то рассказов о разбойниках и вообразил, что они нападут на их дом. Отец, мать, Сонька спят, спит собачонка, она никогда ничего не слышит. И вот они войдут и убьют. Он один не спит, ждет, что будет, прислушивается. И воздух и тьма наполняются звуками — звенящими, протяжными. Стук. Только спустя долгое мгновенье он осознает, что стучит его собственное испуганное сердце. Лишь рассвет, просачивающийся сквозь щели ставен, приносит избавление.
— С чего это с ним?
— Да что ж… Мы жили в местечке, а местечко разбомбили до основания. Каждую ночь, каждую ночь, как десять часов, летят. С тех пор с ним и сделалось. Не спит и не спит, бледный такой. Мы уж и к доктору ходили и в поликлинике его сколько раз осматривали, а сделать ничего не могут… На всю жизнь останется это, что ли?
И Алексею вспомнился светловолосый, четырехлетний мальчик, с которым ему как-то пришлось укрываться в подвале от налетов. Малыш, глубоко вздохнув, вдруг сказал серьезным, недетским голосом:
— Хоть бы она, наконец, упала и попала в нас, эта бомба, чтобы уже больше не мучиться.
Алексей подошел к лежащему мальчику и погладил его по голове.
— Ты слышал сегодня сводку? Наши опять продвинулись. Фронт теперь далеко. Очень далеко. Немцы уже не прилетят сюда, не могут. Во-первых — далеко, а во-вторых, теперь им уже не до того, теперь они за свою шкуру дрожат.
— Я знаю, — бледными губками ответил ребенок. Но неподвижное выражение его лица не смягчилось. Оно оставалось таким же, и Алексей видел, что малыш слушает не его, а таинственные голоса ночи и, может, так же, как тот, в подвале, жаждет, чтоб уж скорей, чтоб зажужжало, загудело, разорвало землю и небо громами взрывов, чтоб уж не ждать, не мучиться дольше.
Кто вычеркнет из памяти этого ребенка воспоминания о свирепствовавшей грозе, о кровавой от зарев ночи, свистящей, грохочущей, извергающей железо, истекающей кровью, дышащей дымом и пожарами! Всегда ли он будет так ждать, слушать, дрожать от страха? Каким будет этот ребенок, когда вырастет, омраченный крыльями тревоги, разъеденный мукой ожидания в ночном одиночестве? Посев страха калечил души многим, испепелял их, и уже не помогало то, что фронт был далеко, что близилась победа. И никто не уцелел, ни для кого война не прошла даром — на каждом остался ее след, более или менее глубокий.
А Людмила? Какая она теперь и в какой степени коснулась ее рука войны, та рука, которая из глупой потаскушки Татьяны сделала человека, а из Петьки — бандита и убийцу?
«А я?» — подумал Алексей, и ему сделалось невыносимо тяжело.
Вот если бы увидеть страх в глазах врага, в глазах трепещущих в подлом страхе людей, которые хотели господствовать. Сосчитать каждую каплю крови и каждый сожженный дом, каждого убитого ребенка — и отомстить до конца. Но это-то как раз и не было дано Алексею, это-то и было для него безвозвратно потеряно. И вот приходится жить с этим гневом в сердце, с ненавистью, которая, не получив пищи, пожирает его мозг и сердце.
В дверь постучали. Людмила открыла.
— Тебе письмо.
Он медленно открыл треугольный конвертик. От Торонина. Алексею не хотелось и читать. Письмо от фронтовика, письмо от человека, который втягивает в ноздри дым пылающих вражеских городов. Что теперь общего между ними? Когда-то ему казалось, что с Торониным трудно говорить, потому что тот не пережил ночей под звездами в тесном кольце окружающих неприятельских войск, ночей одиночества, упорной веры, первобытной, пещерной борьбы. Но теперь перевес был на стороне Торонина, шедшего на запад, на запад, все время на запад. Каким далеким должен казаться ему инженер Дорош, который не знает и никогда не узнает уже вкуса победы, для которого день триумфа, когда люди выйдут на улицы, когда песня ударит в небо, когда страна захлебнется радостью, будет праздником приветствующих, а не приветствуемых.
Да, ему пришлось до дна испить чашу поражения, а вино победы пьют другие.
Но Торонин мало писал о победах и походах. Видимо, тому уже не о чем с ним говорить. Просто нашлась свободная минута, и он вспомнил о приятеле, набросал ему несколько слов. В конце Алексей заметил приписку:
«Нина тяжело ранена и лежит в госпитале. Если ей будет лучше, ее отвезут домой».
Нина… блеск черных глаз и непослушные волосы, растрепавшиеся вокруг лица. Нина… Она писала ведь ему, и он ей даже не ответил. А теперь, может быть, уже поздно…
Рука с письмом упала на колени, и он задумался.