Когда загорится свет — страница 52 из 63

Покончив с котлом, Алексей с усиленной энергией взялся за турбины. Сначала за одну. С нее сбросили накиданные сверху глыбы и плиты и теперь подкапывались под повалившиеся набок корпуса. Люди, как кроты, рыли мерзлую землю, звенящую под ударами ломов. Подпирали балками, готовили тросы и канаты, подводили подъемный кран. И тут-то произошло несчастье. Алексею казалось, что он все рассчитал, проверил, все предусмотрел. Но, видимо, одна из петель была накинута слишком близко к краю. Канат соскользнул, и, уже поднятая одним углом вверх, оторвавшаяся от земли машина со скрежетом рухнула вниз. Застонала земля. На грохот осыпающихся развалин ответил пронзительный человеческий крик.

Людмила в это время была у себя на работе. Теперь бывали дни, когда война становилась чем-то далеким, почти нереальным. Где-то там еще продолжалась борьба, гремели выстрелы, но здесь, за тысячи километров — да, теперь это были уже тысячи километров — от фронта, люди почти не чувствовали ее. Названия местностей, упоминаемых в сводках, даже выговорить было трудно, и они не приобретали реальных форм, ускорявших биение сердца, вызывавших слезы, как раньше, когда войска, освобождая родную землю, отбивали у врага города и деревни, которые человек знал, любил, которые были окрашены воспоминаниями об определенных людях, домах, связаны с лицами знакомых и близких.

Минутами Людмила изумлялась, как быстро люди привыкли к победе. Они врастали в нее, считали ее само собой разумеющимся событием. Впрочем, это были люди, у которых никого не было на фронте. Но и другие тоже — и на них отражалось это настроение уверенности. Даже на донорах: реже стали появляться новые.

Но сама Людмила, все время работая в институте по переливанию крови, осязательно, наглядно знала, что война продолжается и что цена победы нелегка. Бывали как бы полосы затишья, когда работы было меньше, когда бои, по-видимому, шли с меньшим напряжением, и волны усиленного подъема, когда от института требовали все больше и больше.

А как раз теперь поднималась нарастающая волна. Видно, не легко было продвигаться вперед и вперед там, на немецкой земле. Настойчиво, непрерывно поступали требования: больше крови, больше, еще больше. Перевязывая руку донора, сливая кровь в ампулы, она не могла не думать о том, что это лишь ничтожная часть той крови, которая там, под Берлином, льется потоками, впитывается в землю, просачивается сквозь повязки, хлещет на руки санитарок и хирургов. Всех сотрудников нагрузили дополнительными часами работы, искали новых доноров. С утра до ночи кипела работа, проходили вереницы людей, наполнялись ампулы, непрерывным стремительным потоком шла кровь. А там было все мало, все мало, словно нужно было заполнить озеро, вода из которого непрерывно уходит сквозь сорванную плотину и ничем ее не задержишь. Остро, как никогда, почувствовала Людмила войну. Как раз сейчас, когда она чуть не забыла о войне, война подошла близко во всей своей жестокости, — все вновь и вновь раздавалось настойчивое требование: больше! скорее! еще больше!

Она работала теперь с утра до вечера. Когда она закрывала глаза, перед ней мелькали красные струйки, наполняющаяся стеклянная посуда, белые повязки. Как некогда, когда ребенком в родной деревне она, бывало, с утра до ночи собирала землянику, пока не наполнялась корзинка. А потом, вечером, когда закрывала глаза, под веками возникало зеленое пространство, испещренное красными ягодками, утомляло, не давало спать. Только теперь то были не ягоды — это была кровь, которую посылали под Берлин. Да, это все еще война, — и сейчас, когда люди хотели думать лишь о победе, когда они ныли по поводу крупы, выданной вместо жиров, по поводу неподвезенного топлива. А там струями лилась кровь, море крови, и облик войны возникал перед Людмилой, реальный, почти осязаемый.

В эти тяжкие дни, когда в голове шумело от напряженной работы и ноги по вечерам дрожали от усталости, отошли на второй план все личные огорчения. Она снова была прежней Людмилой, снова боролась не за свою, а за чужую жизнь, и не было времени размышлять, пережевывать настоящие и выдуманные беды. Все чувства притупились, кроме одного-единственного: необходимо ответить на это настойчивое требование, необходимо помочь, спасти, дать больше, больше, больше!

…Она услышала об этом несчастье на улице, когда в обеденный перерыв шла домой. Сперва это не дошло до сознания. И она уже отошла на несколько шагов, когда ее вдруг поразили только что услышанные слова, сказанные женщиной в платочке.

— Вот несчастье, такое несчастье!

— Где? — спросила она.

— Да на электростанции. Машина обвалилась, говорят, подавило людей, инженера какого-то, говорят. Иду я только что, а там полно народу, обвалилась, говорят.

Людмила кинулась бегом, ботинки скользили по обмерзшей мостовой, платок с головы свалился, она не заметила, не наклонилась, чтобы поднять его, хотя кто-то кричал ей вслед:

— Эй, гражданка, платочек, платочек потеряли!

Пальто расстегнулось, волосы распустились. На нее оглядывались, но она никого и ничего не видела. Она бежала, с трудом переводя дыхание, и, уже издали увидев толпу перед воротами, бросилась в нее, проталкиваясь, как безумная.

— Да куда вы лезете? — крикнул на нее кто-то.

— Смотрите, какая… Куда это так срочно?

— Это жена инженера, пустите ее, — отозвалась какая-то женщина, и толпа расступилась. Ворота были открыты, машина скорой помощи стояла во дворе. Людмила никого и ничего не видела. Она бросилась прямо туда, где виднелась опрокинутая турбина и толпились рабочие. И тут она услышала голос Алексея:

— Осторожно, осторожно!

Кого-то укладывали на носилки, белели повязки, шли санитары с новыми носилками. Алексей распоряжался, он был без шапки, сам помогал укладывать, сам поддерживал чью-то голову. Молодая девушка, лежавшая на носилках, протяжно стонала, и Алексей узнал в ней ту, которая в первый день улыбнулась ему двумя рядами ослепительно белых зубов, ту, что принимала знамя бригады. Но теперь лицо у нее было серое, землистое и глаза ввалились.

Алексей наклонился, чтобы поднять носилки, но кто-то из рабочих грубовато отстранил его. Выпрямившись, Алексей увидел Людмилу. Она стояла, прислонившись к стене. Волосы растрепались, пальто расстегнулось, полуоткрытые губы словно застыли в беззвучном крике. Он не удивился, откуда она здесь взялась, и снова склонился над кем-то, лежавшим на земле, а затем, забыв о ней, ушел с инспектором по охране труда в контору.

Один убитый, трое раненых — турбина давалась нелегко. Он содрогнулся, ступив на красное пятно в снегу. И лишь присев на скамью в своей наспех сколоченной конторе, почувствовал смертельную усталость. Охрипшим голосом он стал диктовать показания для протокола.

— Что ж, Алексей Михайлович, всегда может случиться несчастье… У вас еще пока было благополучно, в этих условиях могло быть и хуже, — сказал инспектор. Но Алексей, хотя и кивнул головой, почти не слушал его. — Да в конце концов вам ведь не впервой, — заметил тот, и Алексей снова кивнул головой, как бы соглашаясь. Но это было не так. Та смерть, те раны — фронтовые, военные, — то было совсем другое. Там не было времени проливать слезы, думать о них. Они были естественным делом, чем-то неизбежным, обусловленным самой сущностью войны и воспринимались иначе, чем смерть человека в мирное время. А здесь совсем другое.

Землистое лицо раненой девушки преследовало Алексея, как молчаливый упрек, хотя он не был виноват. Это могло случиться и раньше, могла обрушиться стена, которую они выравнивали, могли рухнуть нависшие глыбы цемента, когда откапывали котлы. Работа шла не сызнова, на открытом пространстве, а в развалинах, на изрытой ямами почве, среди засыпанных подвалов, обрушившихся стен, коварных развалин. И никто не был виноват. И все же факт оставался фактом: один убитый, трое раненых.

Евдоким, закутанный в тулуп, вернулся от ворот, где разгонял любопытных, еще обсуждавших происшествие, хотя карета скорой помощи давно уехала. Он покашливал, вертелся в конторе, искоса поглядывая на Алексея. Инженер сидел за столом, тупо глядя в пространство.

— Вы бы, Алексей Михайлович, домой пошли, отдохнули немного, что ли. Смеркается, работы сегодня все равно не будет.

— Домой? — отсутствующими глазами взглянул на него Алексей. — Нет, нет, я сейчас.

Он вышел, и сторож засеменил за ним; в угасающем дневном свете темной глыбой высилась опрокинутая турбина. Десятки ног истоптали снег, и лишь в одном месте на белой поверхности осталось небольшое, ужасающе яркое, не похожее на кровь пятно. Сторож коснулся рукой турбины.

— Вот теперь видно. Здорово ее изуродовало.

Да, турбина давалась нелегко, она заставила платить кровью за одно то, что люди убедились в ее непригодности.

— Ничего из нее не выйдет, — глухо сказал Алексей. В его ушах все еще стоял ужасающий треск сорвавшейся тяжести, ломающей по пути цемент.

— Как знать, — тихо ответил Евдоким. — Пока ее совсем не вытащишь, пока ее не выстукаешь, не выслушаешь, как знать? Сейчас как будто и вправду… Ну, да ведь это только одна сторона. А как там, снизу, как с другой стороны? Ничего неизвестно, она еще может показать — ого, еще как может!

Алексей молчал, засунув руки в карманы пальто. Последние рабочие выходили через скрипучую калитку ворот.

Да, да! Инспектор труда мог говорить что угодно, Евдоким мог сколько угодно успокаивать его, но Алексей понял, почему ему не дали нести носилки. Лица рабочих были мрачны, и они молчаливо избегали его взгляда, — что бы и почему бы ни случалось, он отвечал за жизнь и здоровье этих людей, и, хотя он, быть может, не виноват, вина падает на него. Да, так в конце концов и должно быть: должен же кто-нибудь отвечать и за хорошее и за дурное.

Быстро спускались сумерки, окутывая разбитые стены, сгущаясь внизу, оседая под ногами, как темная плесень.

— Короткие дни, — заметил Евдоким.

— Надо будет поставить динамо, лампы, работать и по ночам, — решил Алексей.