Отпахав на огороде, бабТася уснула на коечке. Проснулась, когда на улице, к ее страху, стояла ночь. К страху – потому что на десять часов вечера были назначены переговоры с младшей сестрой Аней, живущей в Новосибирске. Переговоры не срочные, но у Ани больное сердце. Не подыми бабТася трубку, с сестрой от переживания мог случиться приступ, такое однажды было. И вымахавший в толстого наглого кота котенок Ленин небось давно сидит у порога, орет как резаный от голода.
И не ночь еще была вовсе, луна только прорезывалась. Но для бабТаси, которая после шести вечера забыла, когда выходила на улицу, стояла самая настоящая ночь. Пока шла вдоль нескончаемых заборов огородного массива «Росинка», даже припомнила молодость, деревню. Как, поеживаясь от сырости и подбадривая себя взвизгами, с девками спускались к черемуховой речке. Пели на бережку, сами себя заслушиваясь: складно, жалобно выходит. И сейчас, как тогда, оголтелые лягушки праздновали свои свадьбы. Так же терпко, сладко и бесстыдно пахло черемухой. Господи, как свежо, одной бабТасиной груди не справиться дышать, тремя бы в самый раз.
Вот и вышла к окраинной городской улице. Тут все первые этажи домов были скуплены под ночные забегаловки. Бешеные, скачущие огненные вывески молодили и окрашивали бабТасино лицо в разные цвета: от багрового, будто только вышла из парилки, до трупно-зеленого. Мимо кучками шла молодежь, а спасительного автобуса все не было. БабТася скромненько, задом зашла в ивовые пыльные кусты, чтобы не мозолить попусту глаза молодым. В кустах на нее налетели тучи голодных комаров. Лезли, паразиты, в глаза, в уши под платок, под юбку. БабТася похлесталась юбкой, но мало помогло.
Куст жил своей ночной жизнью: пыхтел, возился, постанывал: понятно, дело молодое. Однако, бабТася быстро сообразила, дело совершалось не по обоюдному согласию. Кто-то ругнулся: «Кусается еще». Кто-то всхлипывал: «Пустите, пустите».
– Щас милицию крикну! – От бабТасиного вскрика куст замер.
Под фонарь выскочила растрепанная девчушка – следом двое. БабТася обрушилась на девчушку:
– Верка, битый час тебя ищу. Отец с матерью весь райотдел на ноги подняли, улицу с милицией обшаривают.
Через секунду паскудников как ветром сдуло. А они с девчушкой, пригибаясь, как партизаны, быстро шли, почти бежали по тропке обратно к «Росинке». БабТася шипела: «Шире шагай, девонька. Обман вскроется, нам обеим несдобровать… Ничего они тебе не сделали?» Ничего, сквозь зубы сказала девчушка.
В медучилище однокурсницы прозвали Ксендзом Ксению Дзюину, подсократив фамилию и имя: за то, что макушку бреет, и нелюдимая. Подруг нет, бой-френда, чтобы на дискотеки водил и любил, тоже нет. Да и есть ли она, любовь, задавалась вопросом Ксендз. И выстраивала короткую жестокую цепочку из вопросов-ответов: зачем хорошенькие сокурсницы красились и обнажали животики и ножки? Чтобы нравиться. Зачем нравиться? Чтобы соблазнять. А соблазнять зачем? Да чтобы трахаться, конечно – и это была единственная, жестокая правда жизни. Всё остальное враньё.
Непревзойденными чемпионками вранья, разумеется, были бабки. Держались святошами, а сами небось за свои замшелые жизни столько напакостили – с порошком не отмыть, не отскрести. Ксендз тренировала силу воли на бабках в общественном транспорте. Усаживалась впереди, широко, устойчиво расставляла колени, втыкала в ухо микрофон. Самая шебутная старушенция начинала визжать как резаная. К ней присоединялись еще штук двадцать пассажирок. Вот это была музычка!
Нет лучшего способа закалить характер, как выдержать бой с автобусными бабками. Так закалялась сталь. А вам слабо?
Кого Ксендз любила – это грудничков из Дома малютки. она им делала массаж. Голенькие, они сначала страшно пугались, загребали ручонками воздух, таращили глазенки. А потом согревались и засыпали в ее теплых тяжелых ладонях.
В домике бабТася ставила чайник и искоса поглядывала на гостью. Она узнала обритую автобусную девку в полосатых штанах и майке, открывающей пуп. Сережка в пупе отсутствовала. Видно, кто-то помыслил в одном направлении с бабТасей и вот так, походя, дернул-таки… Ксендз, кривясь от боли, прикладывала к запекшейся ранке на животе чистую тряпочку, смоченную, за неимением йода и зеленки, в кипяченой воде.
– Выдрать бы тебя отцу-матери, чтоб по ночам не шаталась, – выдала от сердца бабТася, когда сели пить чай.
– У меня нет родителей. Я детдомовская… А ты, бабушка, хи-итрая. Как это сообразила сразу: «Верка», «с милицией ищут»… Верка – это внучка твоя?
– Не приведи господи таких внучек и деток. Миловал Бог от тех и от других.
– А я маленьких люблю, – призналась КсенДз. – Уже присмотрела себе в Доме малютки ребеночка одного.
БабТася закашлялась чаем:
– Совсем ума лишилась. Сама родишь, какие твои годы.
– Ты же вот не родила.
– Сравнила. Тогда жизнь была другая. Война, полтора мужика на деревню.
Жизнь другая… А любили, ревновали – куда тебе нынешним бразильским сериалам. О красавце Андрее она и помышлять не смела, однако матушка с батюшкой сладили с его родителями. И когда стояли под венцом (тайно ездили в районную церковь), казалось, во сне все происходит. В постель каждый раз ложилась, как в первый раз, в животе сладко ныло. Потом все чаще натыкалась лицом на твердую мужнину спину. Потом вообще ложилась спать одна.
Людская молва Андрея оправдывала: у полюбовницы живот растет, а Тася, законная мужняя жена, пятый год ходит пустая. Выдрать косы принародно мужниной зазнобе, как это в деревне практиковалось, не получилось: тяжел оказался кулак у Андрея. А она и кулак его тяжелый горько любила. Так бы каждую сжатую от гнева, побелевшую косточку и перецеловала: на, бей, убивай! Та поймет, кого любый муж годами не касается.
В деревне чувства не выплеснешь – стыдно. Деревня любит и ненавидит с сухими глазами. Когда становилось невмоготу, Тася уходила в лес и кричала. Выкричавшись, возвращалась домой и жила дальше. На пятый года их супружества, ранней весной сорок первого, Андрей подал на развод и совсем перебрался к полюбовнице.
Как началась война с немцами, Тася, стыдно сказать, за своим горем не заметила. Когда первую партию мужиков отправляли на станцию, Андрей пришел, встал на колени и повинился.
– Тася, – сказал, – Тасенька. Виноват перед тобой, страшней некуда. А они-то (полюбовница с не родившимся дитем) не виноваты. Помоги им, у них никого на свете нет. Тася, видишь, я, мужик, перед тобой плачу. На коленях прошу: не бросай их, пропадут они. Жизнью своей клянусь, ребенком своим: живой вернусь, только твой до гроба буду. На руках носить буду. Письма одной тебе буду писать. Только их не бросай – пропадут.
Немцы подходили. Про их зверства такое рассказывали – люди холодели. Уехать на восток тогда было немыслимым делом. А у Таси родная сестра, младшенькая Аня на железнодорожной станции уборщицей. Раздобыла два билета до сибирской станции – там тетка жила. Тася пришла в дом к мужниной полюбовнице и поняла: прав Андрей, такая не выживет. Господи, было бы что тут любить-миловать, чем она мужика взяла?! Две кости и стакан крови. Одна Тасина тугая, розовая в складочках, рука у подмышки была толще в обхвате, чем вся вместе взятая полюбовница.
Только живот выпирал, опустился: значит, не сегодня-завтра… Этот свой живот полюбовница все прятала и не могла спрятать от сурового Тасиного взора. И в вагоне забилась, как зверок, в самый угол полки, посверкивала из тьмы кошкиными круглыми глазами, не разговаривала. А Тася не больно и набивалась с разговорами, много чести.
Что ей думалось, когда они вот так ехали? А трудно сказать что думалось: и так, и эдак, по-всякому. Как представит ее в Андреевых горячих любых руках – так бы набросилась и избила до крови. Да ведь по возрасту дите еще совсем. Ни ума, ни опыта, а уже свое дите вот-вот родит.
Ну, про что еще рассказывать? Про то, что мужнина любовница в вагоне рожала, а Тася ей рот зажимала, и дите и послед принимала, и за кипятком бегала? Что свои хорошие, крепкие еще юбки впопыхах на подгузники для Славочки передрала? Про то, как приехали в деревню, а ей в спину смеялись, и родная тетка отказалась их в избу пустить («Всяких дур видала, но штоб таких как ты, Таська…»)
Тася устроилась на ферму скотницей. В крайнем у выхода стойле сложила печурку. Выскребла пол и стены, вмазала в оконце осколок стекла. Так и жили до конца войны. Андрей слово держал: писал только на имя Таси, про полюбовницу с сыном ни полслова. Тася чуяла его тоску, в ответных письмах обводила на бумаге чернилами пухлую Славочкину ладошку. Рассказывала, что у Славочки первый зубик пошел, что на масленицу жар случился, сбили горячим молоком. Что Славочка своими ножками за воробышком побежал. Что Славочка первое слово сказал. Какое не написала, а сказал он: «Та-ася». Как только немцев погнали, втроем вернулись в родное село, на родные усадьбы: разоренные, запущенные, но, слава Богу, не спаленные.
– Ну и как Андрей? – спросила Ксендз. – Живой пришел? Вернулся?
А как же. Вернулся. К полюбовнице.
Тася подалась в город, чтобы не видеть любви-лада в их семье. Не смотреть на новый победно растущий живот полюбовницы, ее светящиеся счастливые кошкины глаза. А самое главное – Славочку чтобы не видеть, себя не терзать. Где он сейчас? Большой человек, начальник, наверно…
– У меня парня тоже Андреем звали, – вздохнула Ксендз. – Он в Чечне погиб.
БабТася покачала головой. Ишь ты. Ая-яй-яй. Вон они, какие нынешние-то вдовы. Бритые, в полосатых штанах, с проколотыми пупами.
Ксендз выучила все поминальные дни в православном календаре. Покупала в «кулинарии» посыпанные сахарной пудрой слойки, на рынке – живые цветы. К кладбищу шла в черном платье, с потупленной головой, с опущенными глазами. Ей казалось, все попадающиеся навстречу люди догадываются, что она идет к геройски погибшему жениху.
Брала у сторожа лейку, мотыжку и обихаживала могилку. Пропалывала и поливала цветы. Вынимала спрятанную под сиренькой тряпочку, вытирала птичий помет с мраморного памятника. Потом ополаскивала руки и садилась, приятно уставшая, надолго замирала с надкушенной слойкой в руке. Думала, как бы все сложилось, если бы Андрей не погиб. Мимо шло много народу, и ей казалось, что все уважительно смотрят на ее скорбный черный силуэт.