– Утром и вечером по улице стадо гонят, – мечтательно рассказывал Михаил. – Коровы у нас вальяжные, чисто барыни, добрые, кормленые. Вечером после них – не поверишь – дорога тёмная, липкая. Это молоко из переполненного вымени сочится, пыль прибивает… Как-то на мотике в райцентр торопился. Не разглядел в тумане, въехал в стадо, слегка поддал одну дуру под зад… Она и сядь в коляску. Коляска-то со снятым стеклом была.
– В коляску?! Бедненькая! Представляю, что она почувствовала!
– Да ей, слонихе, чего. Мыкнула, стряхнулась да дальше зашагала, только лепёшки печёт: шмяк, шмяк. Ты лучше спроси, что деверь почувствовал. Он же сидел в той коляске!
Инна хохотала так, что в стенку осторожно стучали с двух сторон такие же преступные влюблённые парочки: тихо, дежурная по этажу нагрянет.
В последний вечер они шли по аллее, пустынной, тихой до того, что слышалось падение прошлогоднего сухого листа. Как дети, держались за руки, вдруг примолкнув и загрустив. Михаил раздумчиво говорил:
– Мать, поди, раннюю картошку сажает. Ох, сейчас бы я в охотку посажал. Хотя больше люблю копать. Это как среди людей: двух одинаковых кустов не найдёшь. Вытянешь одну ботву: детки мелкие, гниленькие, с паршой. Зато материнская картофелина себя сохранила, будто и не рожала: крепкая, ядрёная, хоть опять замуж выдавай. А рядышком другой куст весь усеян клубнями, с кулак. Ищешь старую картошку – а её нет, одна сухая шкурка. В землю превратилась, наизнанку вывернулась, всю себя, все соки, всю любовь деткам отдала. Так и у людей…
Тревожно-радостными были сборы, тревожно-радостным было двухдневное путешествие в поезде дальнего следования. У всех пассажиров, едва они садились в вагон, разыгрывался извращённый аппетит. Хотелось как беременным, не пойми чего: остренького, печёненького… Во время стоянок выбегали, на перронах покупали у бабушек малосольные огурчики, пирожки, бутылки с молоком, газетные кулёчки с земляникой.
С огурцов разыгрывалась изжога, в пирожковых начинках мог таиться ботулизм, на землянике отпечатывался свинцовый шрифт, про сырое молоко вообще страшно говорить. Но все весело ели, и Инна, как родная влившаяся в семью пассажиров, тоже уминала опасные продукты. Забыв о хороших манерах, тыкала пальцем в вагонное окно и кричала:
– Смотрите, смотрите! Стая коров!
Весёлой и шумной была встреча с Михайловой роднёй, когда, приехав со станции, он лихо развернул «Ниву» у кирпичного дома под зелёной железной крышей, за зелёным же новым забором. Отчим Михаила дядя Коля тихо улыбался, забирая у Инны чемодан, и видно было, что это добрый, мягкий – золотой человек. Он был абсолютно лыс, щупл и выглядел стариком по сравнению с женой.
Алёна Дмитриевна (имя-то какое! Велеречивое! Княжеское!) – похожа на казачку: красивая низколобая, с мягкой широкой шеей в ямочках. Гладкие блестящие, будто смазанные маслом волосы закручены ниже затылка в мощный узел. Рукава пёстрой кофточки засучены выше локтей, смуглые круглые руки созданы для того чтобы с поклоном подносить блюдо с хлебом-солью.
В столовой Инну ждали не хлеб-соль, а трёхлитровая банка с молоком, толсто подёрнутым желтоватым рытым бархатом сливок. Рядом стояла миска с душистой крупной, поблёскивающей как новогодние игрушки, клубникой.
Алёна Дмитриевна незаметно перемигнулась с Михаилом. Сонная Инна была препровождена на второй этаж в гостевую комнату с задёрнутыми шторами, с двуспальной кроватью. В изголовье лежали рядышком, как голубки, взбитые пуховые подушки. На цыпочках вошёл Михаил и повернул ключ в двери.
– Тчш-ш, проклятая! – шикнула Алёна Дмитриевна. Заполошно закудахтала курица, со звоном покатилось пустое ведро. Торопливо прошлёпали крепкие босые пятки по чистым половицам, хлопнула дверь – и дом угомонился.
Вечером накрыли стол. Посмотреть городскую невесту собралось полдеревни. Пришёл шурин – тот, на которого садилась корова: суетливый, во всё встревающий мужичок, пришла его красавица жена: крупная, статная, но заметно прихрамывающая.
На вопрос Инны, что с ногой, беззлобно пихнула мужа под бок:
– А это мой умник подсобил. Катались с детьми на горке, он со мной заиграл – известно, хмель выхода ищет. Повалил, у меня нога только: хрусть! Я в крик, в плач. Умник-то мой решил, что я дурачусь, да с гиканьем, с размаху прыг на меня, да ещё раз прыг! Тройной перелом, два месяца в гипсе ходила, – со странной гордостью сообщила она.
За столом посмеялись, припоминая ту историю.
Утром Инна с позёвываниями, с потягушечками одевалась, когда из-за двери выступила девочка. С округлившимися глазами, в ужасе указывала дрожащим пальчиком на Иннины шорты:
– Тётя, жук громадный заполз… Сама видела. Вот с такими усищами… Туда, в трусики…
Инна, путаясь и сбрасывая шорты, с визгом отбила «казачок», прежде чем девочка заливистым колокольчиком расхохоталась:
– Шутка! Шутка!
Это была Михайлова племянница, восьмилетняя длинноножка Софка. Каждое утро она неслышно возникала в дверях, обнимала косяк и с любовью смотрела на гостью. Убедившись, что та не спит, юркала в тёплую постель, прилипала как листок, обвивала тонкой, чёрной от загара ручкой, выбалтывала на ушко семейные секреты. Например, что бабушка Алёна хочет сыграть свадьбу непременно в районном ресторане, и чтобы всё было как у людей и перед людьми не было стыдно. Для этого осенью она свезёт на мясокомбинат столько-то штук овечек и столько-то свиней, и продаст на рынке флягу мёда, а не хватит – снимет с книжки…
– Софка, откуда ты знаешь?! Это же взрослые разговоры…
– Ой, тётя Инна, – сразу переводила разговор хитрющая девчонка, – какая у вас хорошенькая сорочка! И вы такая хорошенькая!
Инна загорела розовым загаром, ноги и руки были исколоты и исцарапаны колким сеном, которое они гребли на делянке. Михаил невдалеке, широко расставив ноги-брёвна, водил перед собой по полукружью штангой триммера, подкошенные тяжёлые травы рушились стеной. Инне тоже захотелось косить. Михаил, бережно и жарко обняв её сзади, показывал, на какой высоте держать кожух и как обходить молодые деревца, чтобы леску не заедало.
А Алёна Дмитриевна уже кричала им и показывала на чёрную, зловеще позолочённую солнцем тучу, и ветер ожесточённо трепал и облеплял на ней сарафан. Через секунду порыв ветра настиг Инну и визжавшую Софку. Бросились спасать сено. Алёна Дмитриевна ловко сооружала стожок, дядя Коля подавал. Инне было жутко и восторженно – не поймёшь чего больше: жути или восторга, – и смешно над ослепительно люминесцирующей в молниевых вспышках лысиной дяди Коли. Она подхватывала вырываемые ветром охапки, бежала по стерне под первыми прицельными, сильными ударами капель…
Гроза попугала и слегка помочила, унёсшись стороной вдоль реки.
– А ты хоть тонкокостная, а со стерженьком. Гнёшься да не ломаешься. Нашенская будешь, – одобрительно сказала Алёна Дмитриевна, когда они сушились и перекусывали под смётанным стожком. И Инне, непонятно почему, приятна была эта похвала.
Дни тянулись по-деревенски долго-долго, как в детстве. И, что бы Инна ни делала: ложилась ли на полке в жаркой до мороза бане, пила ли чай с тягучим молодым мёдом, лакомилась ли душистой, с горчинкой, клубникой, закладывала ли вместе с дядей Колей силосную яму, неожиданно пахнУвшую земляничным вареньем, погружалась ли в постель под шелест листвы – ей было совестно за своё позднее нежданное счастье. И про себя она всем-всем желала того же счастья, которое обрушилось на неё щедро, обильно – как жаркий июльский день, как тот ливень…
На заре она открывала глаза и блаженно щурилась: солнышко… Переводила взгляд за окно: там над забором, подпрыгивая, плыло солнышко поменьше: лысина дяди Коли. Спешит открывать, хлопотун, задохнувшиеся за ночь парники и теплицы, снимать для салата колючие, как кактусы, молочные огурчики.
И всё, всё слишком хорошо, так что хочется плакать. И всё время какие-то птицы верещат, вскрикивают странно, печально, жалобно – в унисон растревоженному томному Инниному настроению.
Софка играла в мяч с соседскими девочками, будто циркулем чертила в пыли ровными загорелыми ножками.
– Да то ж дрозды кричат! – охотно объяснила она, зажав мяч под мышкой. – Хотите я вам покажу?
Все девочки захотели показать городской гостье дроздов, и они окружили её и гурьбой повели в огород. В невидимых мелких рыболовных сетях, натянутых над грядами с клубникой, бились, трепыхались рябенькие птицы. Они и издавали пронзительные, поразившие Инну крики. Несколько птиц ещё шевелились, запутавшиеся в сетях – подвешенные кто за голову, кто за крыло. Некоторые, распятые, висели неподвижно.
– Боже мой. Но они же… мучаются. Зачем вы их так?!
Софка изумлённо вскинула глаза:
– А зачем они клубнику клюют? У нас все так дроздов ловят – иначе всю ягоду потравят. И они недолго кричат, к вечеру все на жаре подыхают. – Увидев, что Инна пытается высвободить пленника, предупредила: – Они клюнуть могут… Наш кот подкрался – так в ухо долбанули…
Девочки принялись играть дальше, а Инна пошла по улице. За каждым забором были натянуты всё те же прозрачные сети с серыми растрёпанными комочками, бьющимися или неподвижными, неслись отчаянные, обречённые крики. И повсюду расходилась кругами, как на воде, чёрная энергетика смерти.
Когда Инна вернулась, дядя Коля, улыбаясь своей доброй улыбкой, высвобождал из сетей и складывал трупики в ведро.
Инна не вышла к ужину и не открыла Михаилу. Она слышала, как Алёна Дмитриевна, адресуясь в спальню, обиженно крикнула: «А клубнику-то покушать любим! С ведро точно скушали».
В тот же вечер Инна уехала с последним автобусом на станцию. На звонки Михаила она не отвечала.
КОГДА ЖЕ КОНЧАТСЯ МОРОЗЫ?
– …Коррупция… Беспощадно рубить гидре головы… Пронизано сверху донизу… Непримиримая борьба… Разгильдяйство… Очковтирательство… – Человек на трибуне, читающий по бумажке, остановился, чтобы сглотнуть слюни. Непредвиденную остановку зал истолковал неверно, решив, что в бумажке в этом месте следует ремарка: «Пауза. Долгие, продолжительные аплодисменты». И захлопал долго и продолжительно.