Когда же мы встретимся? — страница 12 из 78

каждом занятии вспоминал тебя. И на тот год, если не светят мне перемены, я должен буду поднести тебе цветы, как подносил нам второй курс на традиционном вечере. Я и не мыслю, что ты минуешь сцену. Ты в сто раз талантливее меня, и мне, дураку, просто везет во всем. Я от тебя не отстану и уничижение твое разобью. Живи и дальше, как жил: естественно; в среде, где так много условного, тщеславного, я больше всего дорожу нынче людьми самобытными. Слушай речи и песни, не брезгуй никакой жизнью, но будь в ней сам по себе, ни в малейшей степени никому не подражай.

Продолжаю на французском. Сейчас от балды что-то ляпнул и попал в точку, похвалили за произношение. Везет! И в школе так же, море по колено. Но не об этом я. Никак не настроюсь на волну.

Что я забыл сказать прошлый раз? Скоро закончу «Тихий Дон», и мне, кажется, хватит этого дива на весь век — читать и перечитывать без конца. Димо-ок! Приеду на каникулы и поделюсь, как положила на лопатки эта книга! Два самых гениальных впечатления за нынешнюю осень: «Тихий дон» и «Жизнь Арсеньева»! Григорий Мелехов, какая судьба! Читаю, и такое ощущение, что жизнь летит мимо меня, и кажется, если я не схвачу ее сейчас, мне почти никогда не догнать ее. А хочется жить! Землю облазить! Что-то наворачивается во мне, мы в чем-то правильные ребята, а в чем — время покажет. Тут у нас модно теперь все крыть и отрицать, и не важно, что для отрицания нет ни собственной судьбы, ни выстраданной идеи, важно, чтобы кругом знали, что и ты не отстаешь от веяний. Но начинать свою жизнь с отрицания всего и вся я не могу, просто другой я человек с самого детства, дорожу тем, что меня в ком-то и чем-то радует, что влюбляет меня, очаровывает. Я еще в том возрасте, когда гадко и смешно тыкать с чужих слов вверх и вокруг, надо с самого себя начинать. Что я видел, что испытал, что понимаю в огромной политике? Отрицать проще пареной репы, но что вместо? какой идеал? Без этого что лезет в душу нигилизм, базаровщина (мне неприятная еще по роману), от этой, извини, базаровщины меня чуть не стошнило на нашем собрании, когда прорвался у многих скептицизм, когда разнесли все, призывали к чему-то, а к чему — сами не знали. Хотя, надо правду сказать, Димок, со многими прописными истинами в искусстве я тоже не согласен, в нашем искусстве. Вот говорили нам на лекции: Микеланджело под старость лет переоделся в рванье и ушел инкогнито в неизвестную деревушку расписывать храм. Никто его не узнал, а едва расписал — приняли! поняли! Проверилась истинная ценность, и не давил вес тяжелого уже тогда имени. Так вот, многие «тяжеловесы» мне ни капельки не нравятся, от них осталось далекое бледное сияние когда-то неплохого имени, и, ничем правдивым, настоящим свою славу не подкрепляя, они тридцать лет заботились лишь о том, чтобы имя сияло прежним светом. А свет этот уже слабее лампочки на деревенском столбе. Их уже не занимает настоящая жизнь, нет, они только себя любят и берегут и любой ценой защищают. Ну, это я так, к слову, в письме я умней, чем в жизни. И решительней. Серьезнее. Иногда мне самому бывает тошно от своей серьезности. Утром встанешь, на свежую голову думаешь: ну что, плохо, что ли, мне учиться в столице, видеть Рыжову, Турчанинову, слушать об Остужеве, Москвине, Михаиле Чехове, наслаждаться, обеспечивать себе теплое местечко, гулять напропалую?

Дописываю в метро, ночью. Еду в метро, пристроил листок на чемоданчике, задрав ногу, а к ноге моей девчонка ногой прикоснулась, и тепло, и мысли всякие, уже тянет к ней, успею дописать и, если не выскочит на «Новослободской», пойду за ней. Еду с «Егора Булычева»! В каком-то наитии, восторге от Василия Ямщикова, от пьесы. Хороший драматург Горький, ранние его вещи не люблю. Жить опять охота, как людей знать хочется! Обнимает Глафира Булычева и говорит: «Егор, милый, уедем в Сибирь, уедем от всех». Ревел я, скрипел стулом, выл, тебя вспоминал, Кривощеково! Нашу работу с тобой в драме после школы, декорации таскали, нашу библиотеку и Алису Евгеньевну, мечты всякие, судьбу Антошки. Гениально играет Ямщиков, самый русский актер сейчас, по-моему, в Москве. Пошел бы за ним. Долго метался мужик без настоящей роли, не раскрывался и вот блеснул, да как, Димок! Что значит богатый материал, а не варево. Приезжай, гаденыш, чего там сидишь? Упьешься Москвой. Сошла моя девочка, красивая, хорошая, а издалека уж и совсем, не успел выпрыгнуть, ладно…

Еще три дня прошло. Ночь, сижу в канцелярии студни, в зале стоит гроб с телом педагога — умер сын великого русского актера, сподвижника Станиславского в прошлом. Надо было остаться на всю ночь, меня попросили, а я ведь безотказный, и вот мертвая тишина, и он там, в зале, мертвый. Еще позавчера со мной этюд готовил, очень ласков ко мне был, обещал к себе домой пригласить. Такой прекрасный мужик был! Умница! Историю любил, рассказчик! И вот уже все, никогда больше не услышим. Смерть и жизнь рядом, и ни ту, ни другую я не понимаю.

Утро, ласковое солнце встает. Москва молоко развозит, огни в окнах, а ему уже все это не нужно. Нет его. Иногда было страшно ночью. Пришел вот санитар, просто, по-деловому, без всякого таинства, поправил галстук, крепче сцепил руки покойника, похлопал, добро, по-товарищески, и удалился. Вот так и надо, наверное. Без слюнтяйства. В этом и правда, и житейская мудрость.

Перечитал письмо, глуп и занудлив, но, может, изменюсь. Пойду за советом к писателю Астапову, он, как сказал вездесущий Мисаил, приехал на днях из Финляндии… Пока, Димок…»

2

Егорка не мог знать, по какой надобности ходят нынче к писателям. Задавать ли вопросы: как и зачем жить? Доказывать свою правоту? Исповедаться, найти поддержку? Узнать мнение на положение в обществе? От кого-то он слыхал, что нынче все проще гораздо. Все будто бы ясно человеку на этом и на том свете, и разрешить бы одну трудность: помоги рублем, устрой на хорошее место или пожалей в обиде. Но Егорка не поверил, хотя земля наполнялась слухами, что шли к Астапову и за этим. Он представлял, что с писателем, которого любишь, в первую очередь хочется отвести душу, поглядеть на него, услыхать что-то. Он воодушевит, ты согреешься возле него и уйдешь просветленный, косвенно, из общего разговора, найдешь себе ответ. Он мечтал посидеть у Астапова, поспрашивать о том, о сем и ни в коем случае не заикаться сразу о себе, потому что просьбы у него никакой не было. Ко всему прочему только один маленький совет. Один-единственный.

Он совсем не знал жизни, не знал сложных поворотов ее, не знал, как чувствует себя известный человек на той громадной высоте, куда взобрался Астапов. У него были свои соображения, и до свидания с писателем, задолго до свидания, Егорка наговорился вдоволь, и что только не делал у него в гостях: и выпивал, и ездил с ним на охоту, и слушал нечто такое, что можно было доверить только Егорке, этому рыжему парнишке из студии, который боготворил Астапова без меры. Те видения случались перед сном, и утром их снимало как рукой.

Никакого страха он не испытывал. Казалось, он уже знал его благодаря книгам до мельчайших подробностей, давно где-то слышал его глуховатый голос, но, главное, родной уже была его душа, его добрая, широкая, русская натура. Порою, правда, Астапов воображался существом до того особенным, неземным, что стыдно очутиться перед ним в своем убожестве — ведь он поймет тебя с первого слова! И что сказать ему? «Ничего такого не стану говорить, — решил Егорка, — скажу что есть, не стараясь понравиться. Лишняя проверка мне. Выгонит — значит, дурак я, ничтожный, все правильно. Погляжу хоть на него, поздороваюсь за руку, и то радость». И все-таки думалось: быть опозоренным, униженным — значит завтра же взять билет на поезд и умчаться в дальнюю сторону, к черту на кулички, наказать себя добровольно, подвергнуться мукам, холоду и голоду и потом… Потом либо вернуться иным, либо… По глазам, по одному слову Астапова он поймет истинное отношение к себе, потому что писатель не сможет скрыть правды, как не скрывал он ее в своих книгах. Правда Астапова нужна была Егорке потому, что после, в одиночестве, что бы с ним ни случилось, он будет глядеть на себя с какой-то вершины, на которой солнцем сиял для него Астапов, мерить свою совесть его совестью и долго-долго, быть может, оборачиваться к нему в любви, к тому дню, когда он мальчишкой стоял перед ним.

Астапову было сорок пять лет, но слава явилась к нему еще до того, как родился Егорка. Через века, бури и потрясения неизменно проходит в нашей стране тип русского писателя — выразителя суровой народной правды и национального чувства. Таким однажды взошел Астапов. Мать Егорки говорила, каким событием стала его книга во времена ее молодости. Она была только справедлива, отнюдь не восторженная заступница Астапова. «Спорить буду с ней, докажу», — думал Егорка о разговорах с матерью на каникулах, дома.

Никита сопровождал друга.

— Не дай бог, Мисаил по пути встретится! — сказал Егорка. — Не отвяжется, пойдет следом. Мешать будет.

— Это точно, — согласился Никита. — Ты поосторожней с ним, не подпускай близко. Однажды он это так использует, что не возрадуешься.

— А я не боюсь. Я его слушаю, да не внимаю. Не знаю, как у вас, а нам в студии постоянно напоминают: человек сложен, художник должен докопаться, найти зерно, в самом гнилом найти крупицу.

— В человеческих отношениях все равно должны быть условности, преграды. Всему мера.

— Чересчур прямо, по-журналистски… Не так все, Никита. Смотри, как Астапов пишет. Он человечен со всеми… В жизни тоже. Писатель, артист с тем же состраданием, что и в творчестве. Иначе зачем тогда искусство? Я так понимаю.

— Но я без всякой диалектики смотрю на Мисаила, — сказал сердито Никита.

Они подошли к улице Кропоткинской. Храбрость Егоркина улетучилась, он забыл причесать свои лохмы, сунул под борт пальто журнал «Новый мир» и поднялся с Никитой на второй этаж. «Давай шапку подержу, — сказал Никита и отстал. — Пока что я сяду на снег у подъезда, и мне накидают в шапку мелочи. Тебе на дорогу».