Когда же мы встретимся? — страница 13 из 78

Егорка только приготовился стучать косточкой согнутого пальца, как дверь внезапно открылась. Астапов, окруженный двумя угодливо-радостными субъектами, в пальто и с каракулевой шапкой в руке, стоял у выхода. «Выпивали», — заподозрил Егорка и слегка позавидовал субъектам, которые запросто сидели с писателем в комнате. Как почти все русские классики, Астапов был невысокого роста. Столько дней и ночей думать о нем, и вот он рядом, очень похожий на портреты, но суровей. Большие голубые глаза Астапова внимательно глядели на Егорку; потом какие-то слова, потом уже сильная рука писателя обнимала его за плечо. Что вдруг случилось еще через минуту? За что Астапов крепко, будто сразу полюбив, пожал руку и поцеловал его? За что, в самом деле? И совсем просто сказал: «Ну что, сынок, какое у тебя дело ко мне?» Никакого дела не было, но как лучше растолковать при чужих, неприятной улыбкой привечающих субъектах, которые Егорке почему-то не нравились? Астапов же был свой, отец почти. «Это что? — заметил он журнал на груди. — Твое тут напечатано?» — «Нет, читаю». — «Ну слава богу!»

Что-то пробормотал Егорка, сказал, где учится, откуда родом и чего вдруг ему захотелось. Они стояли на площадке, Астапов куда-то направлялся срочно, товарищи эти торопили его. Для них Егорка был одним из сотен, из тысяч, которые ходят к Астапову, и они были небрежны, как на вокзале в очереди: всех не запомнишь, и все — только толпа. Какое они имели право мешать Астапову, подсказывать? Чем они заслужили счастье общаться с ним, они, такие недалекие и чванливые? И зачем они нужны ему? Но он, наверное, щедрый и в простой жизни беспомощный. Пронеслась минута, пять, десять, и Астапов вновь сжал руку Егорке и два раза крепко поцеловал. «Учись, учись, — сказал по-отцовски, спускаясь сзади по лестнице, — послушай меня. Я нигде не учился, а вам и карты в руки. Успеешь. Еще и жизнь узнаешь, и борода отрастет. У меня тоже дети учатся». — «Хочется народ узнать», — робко вставил Егорка. Астапов улыбнулся, как бы прощая парнишке детские страсти. Эти глаза! Они насквозь прокалывали тебя! Им не солжешь.

— Не помню, не помню всего, — досадовал Егорка, когда шел с Никитой. — Не помню точно. Эти двое еще мешали. После всплывет.

— Ведешь обмывать?

— Я же не умею пользоваться случаем, — сказал Егорка. — Ничего не успел сказать ему. А может, ему и не надо было со мной долго говорить? На то он и художник. Поцеловал за что-то.

— О да, конечно! Я хотел бежать за поллитрой, а вы уже просекли друг друга и расстались. А эти двое, несомненно, выше вас. Они берегли его от тебя, хотели, чтобы поскорее кончились эти детские речи о смысле жизни — он им нужен был для дела. Я поумнел за пять минут.

— Сколько к нему ходит людей, Никит, — поторопился оправдать Егорка писателя. — Нас много, он один. Ему писать надо, а его тащат на банкеты, на вечера, звонят, интервью выпрашивают. А силища в нем! Конечно, так бы посидеть с ним без спешки. Только о чем ему толковать со мной?

«Глаза у тебя крепкие», — вот еще что сказал ему Астапов.

— Откуда? — изумлялся Егорка. — Жиденькие глаза.

— А ну погляди, — повернул Никита друга к себе. — Ну-у! Металл.

— Родной он! — воскликнул Егорка. — Чего там. Свои. Сразу чувствуешь. И рука сильная, цепкая. Пусть живет сто лет. Эх, Никит, а хорошо! Веселее! Не зря сходил. Будто окунули меня в святую воду, вечно теперь буду вспоминать его. Хорошо, когда в стране есть человек, который и издалека может согреть. Подумаешь о нем, и легче. Встретиться, встретиться бы с ним, но уже человеком.

3

Мисаил лежал дома на мягкой постели и напевал. А поскольку он и наедине жил для воображаемой публики, прелестная элегическая мелодия никак не вязалась с его уморительным видом. Вот уже две недели был он свободен: с режиссерской работы в клубе его попросили, на киностудии кончились съемки в массовке и покуда не вызывали. Из клуба его вытурили потому, что он на репетициях рассказывал анекдоты и к празднику спектакль не был готов. Вообще-то долго мелькать среди одних и тех же людей ему было опасно, падали его акции и не спасали со временем даже шутки. Наклюнулась возможность уехать с киноэкспедицией в казахские степи, но зачем ему длинная дорога, неизбежные расходы и всякие неудобства кочевой жизни? В Москве как-то привычней и теплее душе.

Он томился, валялся до обеда на кровати, изредка подкрепляясь американским кофе, который якобы присылали ему из Чикаго дальние родственники. Верить Мисаилу было трудно. То он называл дядюшку, отплывшего в Америку еще в двенадцатом году и разжившегося там на рысаках. То, продавая знакомым актерам «из окружения» костюмы и шерстяные вещи, хитро проклиная при этом скупых заокеанских родичей, призывал он в свидетели кузину, портниху Голливуда.

Актеров-приятелей он высмеивал на Трифоновке, но поневоле крутился среди них, испытывал унижение, потому что себя считал гораздо талантливей. Они без конца выламывались, друг друга ни во что не ставили, хвастались, как их ценили где-то в прошлом. Зато в часы простоев приходилось до одури резаться в преферанс, в покер именно с ними.

Он старел. Раз в году, летом, когда съезжались со всех городов юнцы, он на месяц казался новым и свежим не только им, но и самому себе. Его слушали, за ним бродили. Однако недолго.

В тот декабрьский день он лежал и думал, чем бы завлечь позабывших его ребят. Едва он появлялся в общежитии на пороге, Егорка уже махал руками и беззастенчиво гнал: «Отвяжись, Мисаил, не до тебя!» Это Егорка-то, которому было дано сострадание, он умел жалеть и, пожалуй, лучше других понимал его. Ладно, он постарается быть хитрее, и средство одно: стать занимательнее.

Комната досталась ему узкая, между кроватью и столиком можно было только пройти. Никто, конечно, не верил Мисаилу, что здесь жила когда-то Ермолова. Здесь всегда теснились те, кто рад был поначалу любому углу. Соседей Мисаил считал обывателями и на кухню выходил гордо. Но маска клоуна пристала к нему навечно, он пришел, посмешил раз, другой, и с тех пор ждут только шуток, ужимок. Он недовольно поддавался этим ожиданиям, потому что иной, серьезный, он им не нужен. Иным не хотели признавать его и актеры, давно уж сделавшие карьеру. Он лежал и вспоминал молодость, какими они были тогда и как изменились, трудно теперь представить, что между ними были симпатии. Чего стоит одно это: «А-а, здравствуй, здравствуй! Все шутишь?» Жизнь развела, и он думал о них плохое, всегда будто они росли недалекими и бездарными. Но внутренняя совесть, вопреки настроению, журчала свое: нет, они все-таки на месте, публика их любит и ценит по заслугам, и, главное, не растратили тот огонь, который не пылал, но все-таки горел и в нем. Нельзя вернуться назад и поправить судьбу. Того времени нет. А был он не хуже многих, на него надеялись. Но нет уже того Мисаила.

Вспоминая, он начинал разговаривать, ставил перед собой Панина, Димку, Егорку, еще кого-то. Переносясь мысленно на Трифоновку, он ходил в знакомой комнате от кровати к столу и орал. Егорка слушал его так, как ему хотелось. Он болтал о Качалове и Москвине, и Егорка завидовал. Но когда касался актеров сегодняшнего дня, вдруг Егорка ему изменял, пускался спорить. «Не может быть!» — возражал он. И Мисаил завидовал: «Что ты понимаешь! Они все неискренние, не сами по себе, они вечно играют в кого-то даже в жизни, каждый из них гений, светило, между тем он никто. Если в народе говорят порой, что на все наплевать, лишь бы зарплата шла, то в искусстве прикрывают свои мысли разными вывертами, позами, болтают о высоких задачах, о замечательных людях, а сами героев давно не видят вокруг, а лишь спорят о них, о том, как лучше сочинить, высосать из пальца нового человека. Ты еще глуп, в этом твое счастье». — «Так что, — говорил Егорка, — неужели никого нет и все лгуны?» — «Держите меня, что я слышу! Я, кажется, сижу с сумасшедшим. Личностей нет, вместо личности — игра, поза. У меня опыт, я насмотрелся. Чем, скажи мне, рожа, объяснишь ты такую страшную раздвоенность человеческой натуры? Мелкие играют великодушных, лживые — они только в искусстве сокрушают ложь (и опять же замечу, не по правде), эгоисты и скряги — они сеют только добро и щедрость, слабые, трусливые — ложатся в кино под пули, корчат героев, отвечают за все на свете, но за свою никчемную жизнь отвечать не хотят! Вот! Вот пример!» — распалялся Мисаил, вертелся на постели, и весь мир уже был для него кафедрой. Но вокруг белели стены его маленькой комнаты и некому спорить с ним. Даже Егорки нет рядом. А он все говорил, не в силах остановиться, из него лилось как из рога, от пафоса с дивной легкостью перелетал к шаржу.

Встряхнувшись, он пил кофе и особенно жутко ощущал одиночество. Пока говорил, казалось, что речи потрясают всех, ему кивают, да, да, верно, но, полежав, остыв, Мисаил грустно вздыхал. Никому его проповеди не были нужны. Каждый жил своим умом и своей сноровкой.

Он ловил по приемнику западные станции на русском языке, запоминал, чтобы затем понести скоромные новости на Трифоновку.

В тот день вещали о недавней поездке русского писателя Астапова по Европе.

«У Астапова в последнем романе был другой конец! Ха-ха!»

С этой новостью он побежал в общежитие. У Рижского вокзала ему встретился Владька. Между прочим, как о детской забаве, сообщил он Мисаилу о Егоркином визите к Астапову.

4

Егорка лежал на койке, листал репродукции картин из галереи Уфицци. На тумбочке стояли шесть томов Бунина, издания пятнадцатого года. Расставшись после Астапова с Никитой, Егорка бродил по букинистическим магазинам. Дома у матери была редкая библиотека, которую с молодых лет собирала бабушка Настя, и Бунина Егорка купил в подарок Димке.

— Надеюсь, ты со мной не перестанешь здороваться, как Панин? — вошел и обрушился Мисаил. — Ты взобрался уже на колокольню Ивана Великого и плюешь оттуда на весь белый свет?

Егорка глядел на лицо Мисаила и молчал. Как не вовремя пришел он, опять не даст побыть наедине с пережитым. Но не хватало смелости прогнать его.