Когда же мы встретимся? — страница 14 из 78

— Что тебе, Мисаил?

— Ты меня забыл, морда? Спросил бы меня… Астапов уже не тот, что был до войны. Того Астапова уже нет.

— Почему?

— До войны он был молод, смел, бесконечно добр, весь светился правдой. Подлинно русский писатель. А сейчас? Я уверен, что он не хотел с тобой говорить. Вы все ему надоели.

— Ну? Еще? — Егорке не нравилось, что Мисаил отнимает у него такого Астапова, которого он любил. — Откуда это ты все о нем знаешь?

— Я знал время.

— Астапов прекрасен! — воскликнул Егорка. — Достаточно взглянуть на него. Таких мало. Ты анекдоты о нем собираешь.

Мисаил сел. Ему не терпелось разнести Егорку, Астапова и еще нечто. Червь точил Мисаила.

— Ты читал его последний роман?

— Нет еще, — сказал Егорка.

— Почитай. В последний момент он изменил конец. Улучшил, ха-ха. Господи, поставь меня на том свете… Ну, ты доволен? Он тебя хорошо принял? Кстати, я не рассказывал о Бунине? — увидел он книги на тумбочке.

— Ты же забываешь, кому что рассказывал. Одну и ту же пластинку крутишь и крутишь. И не помнишь.

— На прошлой неделе «Голос» передавал его речь на Пушкинских торжествах в Париже в сорок девятом году. Вот растет поколение! — встал Мисаил и хлопнул в ладони. — Ничего не знает!

— Тебе тоже нельзя верить. Ты в любую минуту Бунина поднесешь как Баркова. Вот Астапов любит Бунина, я верю.

— Он тебе говорил?

— Он мне не говорил, но я уверен. По книгам видно. Я, когда читаю, люблю искать автора. И чувствую, какой он. Интересный ты тип, Мисаил.

— Оч-чень интересный! Ты помнишь англичан в Донском монастыре? Как они проходили?

— Ну.

— Они слушали, как я говорю.

— Ха-ха! Мисаи-ил! Они удивлялись, как можно беззаботно трепаться у могил, да еще знатных. О, ты даешь! Тебе же сказала интеллигентка, наша, московская: «Как вам не стыдно! Свою же историю топчете!» Забыл? Когда ты нас к склепу Зубовых тащил и орал: «Я покажу вам последнее ложе любовника Екатерины!» Не помнишь?

— Она не поняла художественного слова.

— Она тебя раскусила.

— Я ангельской доброты, Христос с тобой, — паясничал Мисаил. — И говорю, что думаю. Не будь ханжой, Егорка.

— Да говори, боже мой. Ямщиков так считает: важно, на какой нравственной высоте ты сам находишься. Одно дело ворчать с горы, другое — из болота.

— То Ямщиков твой не помнит, из какого болота он вылез. Его прославили, он теперь рад стараться. Будет жать на народного, а чтобы получить звание народного — одного таланта мало. Вот он и хитрит.

— Ямщиков не такой! Есть у него и совесть, и благородство, и уж в правде, Мисаил, тебе далеко до него. Что твоя правда, в чем она? На Трифоновке легко трепаться и крыть. Ты кричишь, когда никто не слышит.

— По нынешним временам ведь как: я, может быть, кое-что и знаю, да вам, друзья, хрен скажу. Ладно! Что Астапов сказал?

— Ну зачем тебе?

— «Крепкие глаза».

— Кто тебе донес?

— Сорока на хвосте.

«Зачем я сказал Владьке? — пожалел Егорка. — Это ведь только меня касается. Этого не объяснишь».

— «О эти наглые глаза, они плени-или…» — запел Мисаил.

— Когда ты устанешь? Я даже не могу на тебя злиться.

— Потому что мой смех исцеляет.

— Не-ет! — засмеялся Егорка, — Обыкновенная ржачка.

— Наглый, наглый. Не хотел бы остаться с тобой в темном углу.

— Уходи, — попросил Егорка мирно. — Я буду писать Димке.

— Дорогой Димок! — подхватил Мисаил и стал быстро ходить по комнате, диктуя. — Ты уже баптист? Не пишешь грешникам. А я, как тебе известно, невинный. Ты меня уверял, что считаешь, как и Егора, другом, а разве с другом нечем поделиться? Мне казалось, ты меня дураком не считаешь. Извини, письмо будет пахнуть селедкой, угостили тихоокеанской, не мог оторваться.

— Выдохся, выдохся, Мисаил. Меняй пластинку.

— …Недавно Егорка встречался с писателем Астаповым, пришел в доску пьяный и до часу ночи пел арию Наталки из оперы Гулак-Артемовского «Запорожец заду…». Фатьма Чумбурова была бы в восторге. К Астапову он пошел без меня, представляешь, сколько он потерял? Астапов сказал ему, чтобы он все-таки не забывал меня, а также держался ближе к народу, то есть почаще играл в домино, ходил на футбол и т. д. Я очень изменился, стал гораздо серьезней…

— Мисаил… Имей совесть…

— Она не нужна.

— Нужна.

— Ты пропадешь, если не изменишься. Что останется от твоей нежной души?

— Вот ржавчина в тебе, Мисаил, разъедает тебя прямо. Что ты болтаешь? Дай я сам посмотрю вокруг, зачем мне твои выводы? Я без тебя увижу, где не так. Тычешь и тычешь меня носом. Кончай…

— Дурак, одно слово. Сопливый.

— Вытрусь, успею.

— На платочек.

— Мисаи-ил!

— Уехать хочет! Ха-ха! Держите меня, я психический. Поближе к народу… Не пойму, о каком народе ты мечтаешь? Где он? Дай бог тебе его не знать. Лю-юбит! За что? За то, что он косо повязанный и ему легче сунуть в руки поллитру, чем томик Чехова? Ты рад бы всех юродивых обнять и плакать над ними: ах, милые мои, хорошие!

— Чего ты пристал? Я тебя не слушаю.

— Тебе эта слепота так же нужна, как мне расширение посевной площади под кукурузу. Прощай.

— А войну кто выиграл?

— Да что вы все на свете хотите прикрыть войной?

— Ты воевал?

— Я воевал с эстрады.

— Ха-ха! Астапов вот был на передовой.

— В бинокль из блиндажа смотрел.

— Уходи, Мисаил. Все настроение мне испортил. Я шел от Астапова, ног не чуя…

— Того Астапова больше нет… «Рыбачка Соня как-то в бане-е…» — запел Мисаил и пошел к порогу. Он так хлопнул дверью, что сверху отцепился и упал репродуктор.

«Зачем я сказал им об Астапове?» — подумал Егорка.

Глава четвертаяКОМУ ЧТО

1

Нет той зимы. И что, казалось бы, ее вспоминать? Но в Суздале, спустя десять лет, он перелистывал странички дневника и поневоле оборачивался назад. Там многое было дорого только ему. После двухмесячных съемок в Риме, после стольких ролей, которыми он не очень гордился, мелькнула даже робкая мысль: а не переменить ли судьбу, как тогда, в ту зиму?

Та зима. Егорка учился, посещал театры, привыкал жить по-столичному. Ничего вроде бы не менялось. И подоспел Новый год. В восемь он выпил с Никитой за Димку, Антошку, за родных в Кривощекове, которые встречали Деда Мороза на четыре часа раньше. От вина, от пожеланий, от ожидания чего-то чудесного кружилась голова.

Разве он знал, что иногда будет любить в том времени даже самого себя, даже того Егорку, которого он так ругал в дневнике?

Возвращаясь утром на Трифоновку, он понял, что ему будет жалко расставаться с Москвой. Но он расстанется все-таки. Сожаление родилось, пожалуй, еще на маскараде в студии. Туда он пришел уже «косенький», со всеми целовался, поздравил заранее дежурных тетушек и пожарника и влился в несколько вольную артистическую атмосферу. Все, как нарочно, дразнило великолепием. «Дивный, дивный мир! — шептал Егорка. — Но ладно. Уеду. Надо».

— Уезжаешь в глушь, — сказала ему Лиза, когда они шли домой. — На свои реки, мосты? Возьми меня с собой?

— Ты не поедешь.

— Молодец ты! — похвалила она. — Все правильно. Или — или, говорит моя бабушка. Или живи вдали, ходи в сапогах, соединяйся с природой — тогда бытием своим ты вынашиваешь в себе личность. Или так, по-светски, из зала в зал — и… пустота. Да?

— Можно и вдали жить, и толку не будет.

— Ты смелый.

— Это моя прихоть, моя дурь, ничего тут смелого нет. Но я знаю, что в студии меня отточат, научат форме, как играть, а содержание, что играть, должно прийти из жизни, из моей вдобавок жизни. А из какой же, к черту, жизни оно ко мне придет? Лекции, танцы, библиотека, поцелуи…

Она остановилась и долго смотрела на него. Потом закрыла глаза и медленно, с искушением потянулась к нему лицом.

— И поцелуи… — сказала она, — и они тоже жизнь…

Уже нельзя было сердиться на нее. Он растворился в ее губах, в ее душе, таким минутным счастьем обдало его. Трудно было не любить ее сию минуту, невечно, один миг. Пусть миг. Он знал, что она соблазняла его только на миг, умела соблазнять, и поддавался.

Летел снег. Лицо ее выглядывало из пушистой шапочки с ушками, как из норки. Мало еще прошло с осени дней, чтобы измениться, но Лиза уловила, что Егорка чуть-чуть не тот. «Ты стал последнее время строже и острее, что ли, — сказала она ему на танцах. — Свет твой в тоску переходит». На улице они сперва молчали, и молчание нынче было против нее. До того как она его обманула, не пришла в общежитие, ей ничего не стоило взять его в плен, как и ее брали опытные мужчины одной своей солидностью, смелостью, лестью и даже недолговечностью признаний. Она была тогда у художников в мансарде до глубокой ночи. Она не предавала Егорку и никакого греха на душе не чувствовала, когда наутро весело тянула к нему руку: «Здравствуй, Егорка! Ужасно рада тебя видеть!» Да и разве она клялась ему, разве она связала себя с ним узами тайной любви? От ее ласковости доставалось всем понемножку, а Егорке даже больше других. Он приходил к ней, и всякий раз она бросала дела, не отвечала на звонки. «Поиграй мне что-нибудь», — просила она, поднимая крышку пианино. Егорка садился, но долго играть было нельзя, они целовались. С балкона она так с ним прощалась, что он снова поднимался к ней. Отчего же ему стало надоедать бесконечное повторение одного и того же?

— Ты мне будешь писать? — спросила она, и в этом не было особенной настойчивости.

— Тебе нужны мои письма?

— Я люблю получать.

— Ладно, посмотрю на твое поведение.

— А можно, я приду тебя проводить?

— Тебе хочется?

— Да.

— Неправда.

— Ты боишься?

— Кого?

— Боишься, чтобы тебя увидели со мной. Боишься Наташи? Она придет?

— Меня будет провожать Никита. Мы вместе едем домой.

— Я просто проверила тебя. Знай, что там, где я хочу быть, мне рады.