— Обиделась?
— Милый, миленький, изумительный! За что? Мы с тобой такие разные.
— Я тебе не говорил о твоем голосе?
— Скажи. Скажи!
— Не нужно. Хорошо, когда человек не старается, а живет и говорит, как ему дано.
— Но я не знаю, что мне дано.
— А ты будь живой.
— Ямщиков сказал, что я живая, поэт сказал, что я живая, — чего же еще?
— А где ты его видела?
— Ямщикова? Я была у него недавно. Мы сидели вдвоем и пили чай.
— А он говорил: «Лиза, какие у вас руки! Позвольте поцеловать?»
— Нет. Он рассуждал.
— О чем же?
— Он говорил, что его считают актером-интеллектуалом, а он усмехается. Что пишут о нем глупости, выдумывают это. Я иду от чувства, говорит.
— Ура! Не зря я его люблю, — сказал Егорка.
— Ты не хочешь к нему?
— Зачем я ему?
— Ты же говорил: вот пойти бы за кем, в ножки бы упал. Владька у него бывает.
— Неужели? — удивился Егорка. — Как он проник?
— Очень просто.
— Какой напористый! Любому на ногу наступит. Он с ним на «ты»?
— Кажется.
— Он еще не называл его сокращенно: Ямщик?
— Не слыхала.
— Скоро назовет. Никакой робости.
— Поедем к нему вместе?
— С чего? Зачем?
— Вы же земляки.
— Ну и что? Не буду же я ему на пятки наступать. Ты не понимаешь.
— Понимаю. Я даже понимаю, что ты нашел в Меланье Тихоновне.
— Откуда ты ее знаешь?
— Я пошла на прошлой неделе купить лыжный костюм. Стяни мне, пожалуйста, перчатки и пусти мою руку в карман. Вот так. У прилавка решила попросить сантиметр, измерить, какой длины у меня ноги. Взяла сантиметр, натянула, и он у меня упал. Я опустилась, чтобы поднять, а рядом стояла женщина, не совсем старая, и она бросилась на колени помочь. И мы так присели к полу, вокруг нас толпа, прут, толкают, мы друг друга стали поднимать. Я вижу ее глаза, — спроси, все расскажут. Я купила костюм, и мы вышли, разговариваем и уже не можем расстаться. Идем. Она держится за меня, говорит, что скоро рождество, как встречали раньше, она из Севска, а в Москве только десять лет, из-за сына, сын пьяница. Я повела ее к себе. Стала она разматываться. Сначала один платок, черный, потом другой, потом косынку, сняла свое затрапезное пальтишко. Я ее усадила, собрала на стол. Мы сидели целый вечер, очень много я узнала о ней, это ведь нужно актрисе, правда? Я даже записала текст старинного благословения, который она мне сказала. Я тебе перепишу. Ну вот, чудно мы посидели, я зажгла свечи, она вдруг говорит: «Как я люблю свет этот тихий, доченька. Как праздника жду. Смотрю, и будто завтра праздник. Ожидание праздника, доченька, чудотворнее самого праздника». Глаза так и ищут ответа. Увидела мою икону (мне привезли с Севера), стала перед ней: «Ой, да что же это ты такая хорошая, доченька, в бога веруешь». Я не стала ее переубеждать, зачем? Пусть человеку будет приятно думать. Потом я села за пианино, сыграла «Лучинушку»: «Ты гори, гори, моя лучина…», она меня обняла: «Да что это у тебя, милая, под пальцами так звенит!» Потом она опять рассказывала, потом я еще играла, очень интересно, ничего для нее не жалко было. Живешь и не знаешь, что рядом такие люди ходят. Мне всегда жилось удобно, все у нас было, а она вот рассказывала, как пекла огромные блины, обматывалась ими вокруг груди и везла из Севска в Москву детям, на товарняке, на ветру, война шла, она прижмется к стене на площадке и едет. И про тебя мы говорили, как вы там чай пьете, как ты письма от Димки ждешь, танцуешь, когда получишь.
— Так что тебе показалось? Что мне нравится, по-твоему, в Меланье Тихоновне?
— Душа, конечно.
«Да и у тебя она есть», — ласково поглядел он на Лизу и простил ей все то, из-за чего осуждал недавно.
— Ты не ругай меня, пожалуйста, — прижалась она к его плечу. — Если я буду грешна перед тобой, ты скажи: она глупа, но не зла. Мне с тобой уютно. Когда ты говоришь о ком-нибудь с восхищением, я слушаю и кажется, что я тоже так вижу. Ты видишь людей такими, какими они не бывают.
— И тебя, значит, тоже?
— А я не знаю, какой ты меня видишь. К третьему курсу приедешь?
— Посмотрим.
— Мы уже будем ставить отрывки. В каком бы ты хотел играть со мной?
— Из «Обрыва» Гончарова.
— Ты приедешь умудренный, посмотришь и скажешь: так не бывает! Так не бывает! Да?
— Я буду кричать: браво! еще!
— Не уезжай, — сказала она просто так. — Все, в конце концов, не в людях, а в тебе.
— Где ты навострилась?
— Читаю, слушаю.
— Перестань бегать по Москве.
— Ладно. Перестану, — пообещала она, угождая на минуту желанию Егорки. — У тебя хороший рот…
И они опять стали целоваться. Они прощались, она уходила и вдруг призывно оглядывалась, Егорка подбегал к ней, с чувством обнимал ее, любил ее. Они зашли в подъезд, все выше и выше поднимались по лестнице и очутились у ее двери. Дома спала только бабушка.
— А где Наташа? — спросила Лиза, отгадывая по его глазам, как хочется ему проникнуть в комнату. — Ты поругался?
Он тоже видел, что она спрашивает о Наташе, а думает о другом.
— Нет, — сказал Егорка, целуя ее. — Я давно ее не видел.
— Она лучше меня?
Егорка промолчал.
— Тебе такие нравятся, я знаю.
— И другие, — уже льстил, намекал он.
— Да? Иди… Иди, Егорка. Позвони мне… Я сейчас лягу и буду о тебе думать. А ты обо мне?
— Я тоже, — сказал Егорка, поддаваясь безобидной лжи, в которую Лиза его всегда вовлекала.
Не переставал лететь снег. Егорка поехал трамваем в общежитие. Он сидел и вглядывался в лица, думал, отгадывал. Как только ему нравился кто-нибудь, он хотел жить с ним рядом, узнать его до тонкостей, и он забывал, что Лиза, Никита уже в его жизни и придется еще жалеть о том, как мало ему досталось бывать с ними. Чужое было полно тайны. В уголке стояла симпатичная и злая женщина, надуто глядела в окно и втихомолку ругалась с мужем, ненавидела, унижала его в своем монологе, и казалось, давно она уже не любит его, а только терпит и даже на праздник не может сдержать досаду. Отчего ей досадно? Егорка домысливал, ему легче давались сцены их первого знакомства, влюбленности, очаровательного незнания друг друга, провожаний, тоски. Все у них было когда-то, и вот самые пресные отношения, привычка, пустота. Неужели всегда так и у всех? Егорка поглядел направо, там двое громко препирались, тоже семейные, но веселые, он покладистый и заботливый, звал ее Манюней. Когда, где и как настигнут его такие же будни? Да что гадать об этом? Вот-вот экзамены, а там путь-дорога. И все-таки покидать Москву будет жалко.
Утром придут в студию ребята, начнется лекция по зарубежной литературе. Войдет старенький Фохт, бросит на стол тяжелый портфель и без запинки прочтет что-нибудь на чужом языке. Его сменит профессор истории искусства, засияют имена Делакруа, Рубенса, Кановы, Гойи… А тебя не будет.
Ну и пусть, нечего плакать заранее. Кому что.
Прошли экзамены. Егорка пропадал у Никиты в пустом общежитии. Друзья ложились в шесть утра, вставали в полдень. Лиза подарила Егорке книгу Вересаева «Пушкин в жизни», и они читали ее по ночам, пили какао и обсуждали Пушкина. В натуре поэта все вызывало легкую зависть, своя судьба вставала бедной и скучной. Да и не было ее еще вовсе, судьбы этой. И если так жить, то и не будет.
Из студии его сперва не отпускали. Панин отговаривал три дня подряд, называл Егорку мечтателем, и, когда тот наивно ссылался на великих людей, педагог тонко поучал, улыбался, и выходило, что любить и восторгаться великими похвально, но совсем не обязательно за ними следовать. Это был другой Панин, домашний, без идеала, не тот, который учил с кафедры. Странно двоится иногда человек. С кафедры легко внушать молодым, звать к бесстрашию, но в частных случаях вдруг старших унизит проклятый здравый смысл.
— Вот ведь как! — разочарованно говорил Егорка Никите. — Они уже все наперед знают, их ничем не тронешь. Поеду, Никит. Нет у меня еще своей правды. Поищу. Как бы хорошо здесь ни было, а на донышке вечно будет что-то недоумевающее. Хоть вспоминать буду, что не объедками побирался. Если уж на то пошло, искусство не пропадет без Егора Телепнева и рано или поздно вернется к этому самому родному реализму. Но я-то? Ну и что ж, если Пушкин, Федор Васильев гремели на всю Россию в двадцать три года! Можно и к тридцати. А лучше и совсем не греметь. Страшно не это. Страшно потом болтаться как в проруби.
— Я плохой советчик, Егор. Прежде чем советовать, надо сто раз вспомнить басню Крылова. Как медведь прогонял муху с приятеля, помнишь? Ухлопал приятеля вместе с мухой. Я же не романтик.
— Да не люблю я этого слова! Не алые паруса меня манят, не перламутровые раковины. Эх, не в актеры бы мне, а в архиереи! Вот ведь к чему у меня сроду призвание — к проповедям. В школе в сочинениях у кого что: у Димки — лирика, у тебя — диалектика, у Антошки — краткость, а у меня всегда длинно, непонятно, но с высоким пафосом! Вот где промахнулся Егор. Дедовская честность помешала?
— Нудишь, и нудишь, и нудишь, — поморщился Никита. — Кто не велит: сел молча и уехал.
— И то верно. Всем растрепался в письмах, самому противно.
Никита лежал на койке и глядел, как Егорка строчит письмо Антошке. Никита знал, о чем может писать нынче друг и как откликнется Антошка. Тот такой малый, что может ринуться вслед за Егоркой. Антошка был самый горячий из них. Прошлогодней январской ночью он шел с ними через Обь из оперного театра. Они тогда думали, что будут дружить вечно, до самого конца, они были нужны друг другу, и расставаться не хотелось ни на год, ни на месяц. Обь лежала в снегу. Они шли по ее замерзшей долине к домишкам на Горской, на левобережье, в свое Кривощеково. Они только что слушали «Хованщину», Егорка временами напевал что-нибудь. Оперный провожал своего воспитанника в Большой театр, был грустный праздник, явился цвет города, всегда завидно, если кто-то отправляется в столицу за лучшей долей. И была гордость: он наш. Так же три года назад забрали из драмы Василия Ямщикова. А ребята поедут сами. Они уедут мальчишками и вернутся большими. А может, и не вернутся. В июле Антошка бежал по платформе, простирал руки, кричал напоследок: «Держитесь вместе!» Зимой на Оби их было четверо, в поезде трое, осенью Егорка ходил по Москве с Никитой, а теперь уже будут все поодиночке, врозь. Только не всегда же.