«Где же он? Надо же! — взял и уехал! И далеко забрался от дома… Вчетвером бы тут. Вот-вот женимся, так и не успеем пожить вместе».
На закате он кинул на плечо полотенце и по краешку обрыва пошел в сторону Лысой горы. Быстро отыскался спуск к воде. Там он купался дотемна, на мгновение пожелал, чтобы птицей перелетела к нему из Астрахани натурщица, сожгла его внезапное чувство и снова стала далекой, чужой и ненужной. Накануне отъезда он едва не предложил ей поехать вместе, но, слава богу, одумался, понял, что все тогда будет не то.
И пришлось ему коротать вечер, а потом и ночь с чужими людьми.
В хате он включил немецкий транзистор, распечатал бутылку коньяку, выпил немножко и растянулся на кровати. «Любовь небесная и земная» Тициана изображала венецианку в наряде и обнаженную богиню… Обе восседали на мраморном саркофаге и клонились друг к другу. Венецианка остыла, богиня еще в сетях неги и эроса. Он бы, кажется, перебегал от мудрой к беспечной и падал обеим в ноги.
Тихо вошла Боля.
— Я принесла вам молока на ночь.
— Спасибо.
— Вы, верно, и не обедали?
— Подожду Димку.
— Ради бога, скажите хоть вы ему: нехорошо опускать волосы на глаза. У него чудесный большой лоб.
— Пусть. Меньше будут любить женщины.
— Некрасиво. В былые годы мой папа, если ко мне приходили подруги и он, не дай бог, был в рубашке-жилетке, тут же закрывался и спешил что-нибудь надеть. Я не помню, чтобы у него пуговичка на воротничке была расстегнута. Я Диму всегда ругаю: «Причешитесь вы, уберите чуб!» Вы видели «Войну и мир»? Графиня обнимает сына, гляжу на руки актрисы — это руки прачки! У меня стали такие же от стирки. — Она, словно чтобы вспомнить свои руки, вытянула их перед собой, повернула ладонями вниз и опять огорчилась. — К моей маме, помню, ходила дочь знаменитой Чарской, — так у нее были руки! Такие руки приятно целовать мужчине.
— А Чарская писала бульварные романы?
— Ну, извините, пожалуйста! У нее были книги для юношества, мы зачитывались. «Записки институтки», «Княжна Джаваха».
— Как вы попали в Харбин?
— Это было давно. Мой папа служил инженером на КВЖД.
— А когда вы вернулись?
— В пятьдесят шестом году.
— Интересно, — сказал Антошка. Боля для него стала как-то занятней, чуть-чуть даже не русской, другой. — Вы присядьте.
— Я там читаю. Мой белый кот, бедняга, ушел искать место первой любви. Я уж детям подарок обещала, — кто найдет. Боюсь, убьют, он слепой и глухой.
— Когда же Димка приедет?
— Не ждите. Завтра, может. У вас хороший друг. Но как его люди обманывают! Нельзя быть таким доверчивым. Каждому что-то надо, идут, жалуются, просят, а Дима горячий, бежит за них заступаться. Один раз почувствуют, что ты добрый, — уже не слезут.
В дверь постучали, и на пороге вырос высокий небритый мужчина.
— Дима, ты в хате? Дима! — щурился он на лампочку и качался. — А это вы, Боля… А там кто? Димы нема?
— Что вы хотели, Ермолаич? — повернулась Боля к нему с вежливым недовольством.
— Зашел побеседовать. А это кто?
— Друг Димы.
— А-а! — кинулся Ермолаич к Антону. — Гость! А где ж Дима?
— В командировке Дима, — сказала Боля.
— Ну, будем знакомы: Ермолаич, печник. Не сердитесь на меня, Боля, — подошел он к ней, поцеловал руку. — Поругался со своей бабой.
— Опять?
— Да ну ее к черту! Ничем не угодишь. Загрызла, спасу нет. Начнется вот с такого, — показал он на мизинце, — а потом хоть сбега́й! И прицепится, прицепится — неохота в хату идти. Во такая порода. Дайте вашу руку, — потянулся он, — вы у меня на особом счету.
— С какой стати, Ермолаич? И не становитесь передо мной на колени, я не какая-нибудь особа.
— Нет, стану и буду стоять до утра. Накажите меня!
— За что же?
— За то, что я плохой.
— Бог с вами, Ермолаич, довольно, — отступила Боля. — На что это похоже?
— Извините, молодой человек, — приложил Ермолаич руку к груди, — я помешал? Я на войне был, немец меня в плен брал, но не мог покорить, а с бабой не справлюсь. А вы друг Димы? — спросил он так, что стало ясно его отношение к Дмитрию. — Я до Димы хожу и люблю в пьесах играть, ну если б не скандал! «Лучше бы во дворе подмел, горбыль старый!» Где Дима, догадываетесь? Ему накрутят хвоста, но и мы, — повысил он голос, — им накрутим!
— Что вы говорите, — поморщилась Боля. — Я пошла.
— Бог правду любит. Кто не хочет по-хорошему, будет ему по-плохому.
— Шесть месяцев слышу, — сказала Боля. — Поглядите, на кого стал похож Дима? А люди-то молчат. Вы хоть бы пожалели. Ему это меньше всех нужно. Нет, вы его настраиваете, настраиваете…
— Не я настраиваю. Дело всех касается…
— Не хочу я больше слышать об этом, Ермолаич, — сказала Боля. — Я одно вижу: больше всего Диме достается. Мне жаль его, он так переживает, приходит, на нем лица нет.
— Мы Диму не бросим, — сказал Ермолаич.
— Его выживут отсюда, этим и кончится. Они готовы дать ему все что угодно, лишь бы он уматывал.
— Я на них свою старуху натравлю. Ой, лыхо будэ!
— Вам смешно.
— Шутки мои дурные, это так. А все же мы Диму в обиду не дадим. Тогда вспомните меня.
— Пошла я.
— А вы, — опять присел Ермолаич подле Антошки, — значит, друг Димы? Ах, черти! С самой Сибири заехали к нам? До меня прийдете, посидим. Хай моя бабка кричит и тарелки кидает!
— Вы, Ермолаич, не замучьте его. Недолго сидите.
— Не. Мы найдем чем заняться. Я никого мучить не буду.
— Спокойной ночи, — сказала Боля.
В хате стало душно, Антошка раскрыл дверь. Ермолаич, выпив две рюмки коньяку, лез целоваться.
— Как я в неметчину ехал! Не дай бог. У меня целая книга составлена, «Мои золотые слезы». Прохождение всей моей жизни. Не верите, что я был в Первой сталинской бригаде? Даю вам слово: если Дима пожалуется, что никакого просвету нету, мы правду найдем…
— Какую правду?
— Такую правду, что…
На пороге стоял мужчина в очках. Они не слышали, когда он вошел. Он смотрел на стол и удивлялся, что не находит среди пирующих Дмитрия.
Через час Ермолаич ушел за военными бумагами и не вернулся. Клубного режиссера звали Павлом Алексеевичем. Сорока с лишним лет, тщательно выбритый, в рубашке с грязным воротничком, он никому бы не дал уснуть, увлекая своей экспансивностью и страстью перемалывать театральные новости. Ермолаич, признаться, немного мешал, сбивая разговор на собственные страдания «в неметчине».
Серая затасканная бабочка на шее Павла Алексеевича уже не вызывала у Антошки улыбки. Было тепло, Антошка сидел по пояс голый и курил нещадно.
— Пропал Ермолаич… — сказал Антошка.
— Зацеловал! «Мои золотые слезы» — вечная его тема. В этом что-то есть, а? Сентиментально, но ведь это судьба, а? Я вижу, вижу, как можно сделать!
— Так в чем задержка? Давайте!
— Ха-га, — засмеялся Павел Алексеевич. — Вон Дима расскажет про нашего наставника Митрофана Чугунова.
— Закуска-то у нас кончилась. Берите хлеб. За ваш Ленинград. Я не чокаюсь, — поднял Антошка свою рюмку и выпил.
— Я выпью, мне нехорошо, — сказал Павел Алексеевич, покручивая в пальцах граненый стакан. — В самодеятельности банкеты в моде; выступили — уже накрывают, тащат коньяк, водку, рыбу, разносолы… А я равнодушен. Я позволяю себе только в Ленинграде. Я там живу! — Он мечтательно молчал несколько минут. — В сорок лет я поехал поступать в институт искусств. Я живу там! Один месяц в году. Виноват, два!
Он не смотрел на Антошку, вертел стакан с коньяком.
— «Мои золотые слезы». Я тоже когда-нибудь напишу о себе. Это уже решено. Есть и эпиграф, как раз ко мне. — Он улыбнулся. — Рабле.
— Ну…
— «Они не могли, когда хотели, потому что не хотели, когда могли». А? Великолепно! Рабле, а? «…потому что не хотели, когда могли», — повторил он. — Ведь верно, а? Могли, а не хотели. Про меня! Не я, не я нашел, я Рабле не читал. Когда читать? Дима мне сказал. Я рот открыл: про меня. Лучше обо мне не скажешь.
Тут он поднял стакан и выпил.
— Вам сколько лет? — спросил он.
— Двадцать пять.
— Еще не поздно. А у меня все, у меня уже все! Молодости-то нет, а? И зрелости вроде тоже. Я несостоявшийся человек.
— Почему?
— Сейчас расскажу. Может, нехорошо жаловаться — я здоров, у меня шестеро детей, все учатся…
— Сколько? — перестал курить Антошка.
— Шестеро. Я отец-героиня.
— Да вы погубили себя!
— Все может быть. У меня ничего нет, но я не побираюсь. Кручусь. Жду, когда старшего заберут в армию. Я актер! — Он умоляюще прижал руки к сердцу. — Плохой, плохой, да, но актер.
Павел Алексеевич помолчал. Антошка вынес пепельницу с окурками, подвинул к гостю стакан и налил. Павел Алексеевич отклонился назад, отказываясь; достал платочек, медленно вытер лоб, снял очки.
— Начать с того, — вспомнил он свою больную тему, — что меня надо посадить на скамейку против Пушкинского театра в Ленинграде. Сидит человек в очках, лысеющий, и смотрит туда, где бы хотел быть хотя бы никем. И вспоминает. Я старый вундеркинд. Застывший. Многим в детстве пророчат большое будущее. Меня отдали в художественный кружок; я походил и бросил: стало неинтересно, потому что у меня получалось лучше, чем у всех. Мне купили балалайку, я без нот мигом выучил все песни. Я бро-осил! Я запоминал наизусть страницы прозы, стихи на домашних вечерах щелкал как семечки. Ответы мои взрослым были остроумны: какой мальчик! Учительница попросила нас написать что-нибудь по желанию. Я сочинил повесть «Отважный», ее читали шесть уроков подряд. Ну, некоторые писали: «Летом я гостил у бабушки в деревне, ходил в лес…» Просто. «Это плохо, — разбирает учительница. — Это хорошо. Это отлично. А вот, дети, как надо писать. Павлик, прочти». Выхожу к доске. У-у, ребята поднялись, ого как пишет: у него «сквозь приоткрытую дверь луч света падал на ржавое перо». Ого. Меня послали выпускать стенгазету, я писал стихи, выступал и возненавидел свои способности, стал портиться. Учительница сама покупала мне билеты на встречи с знаменитыми людьми — я видел Алексея Толстого, Вересаева, молодого Черкасова. Наконец еще новость: у меня прорезался голос, я пою. «О Павлик, у тебя такой голос!» У меня был драматический тенор, я потом после армии пел в ансамбле. Я полюбил театр и решил: буду артистом! Оперу обожал! Помнил все арии, сейчас уже многое забыл, я годами ничего не слушаю, так иногда поют по радио, откуда? — не знаю. Павлик