Когда же мы встретимся? — страница 22 из 78

, Павлик, — носились вокруг меня. Холили все. Еще в постели — уже бегут: «Павлик, это тебе. Ты вчера «наполеон» не хотел есть, тебе, может «корзиночку»? Ленинград, интеллигентная родня. Мечта моя — жить на старости там. Две тети мои несут в школу под дождем галоши: мальчик простудится. И даже теперь приеду, попрощаюсь, они на лестницу выползут, мне за сорок, а они кричат как мальчику: «Павлик, не попади под трамвай, осторожнее! шею закутывай!» Золотое детство. Кумир в семье и в школе. И что же? Я никто! Ни-икто!

— Вас это расстраивает?

— А как же! Отбросим ханжество: человек не бывает счастлив, если что-то у него не вышло. У одного карьера, у другого — семейное, у того — здоровье. Он переживает, он уязвлен. Мы, когда читаем книги, там одни философские вопросы, мораль, идеалы, а самое-то главное для человека — его собственная удача, его место среди людей. Оно и самое простое и великое для одного-то человека, а? Разве неправда? Что толку от меня, скажем, если я неудачник? Со мной никто считаться не будет, кому нужна моя душа и порывы, верно? Я сижу в городе на спектакле «Дни нашей жизни», по пьесе Леонида Андреева, на плохом спектакле, сижу и плачу. Не только оттого, что меня трогает текст, не только. Так вот: …сцена …утраченные грезы…

— У вас шестеро детей…

— И тем не менее. Это сложно. И такая деталь: юношей я лежал в госпитале, в войну. Меня положили в клубе около сцены. Около! Не на сцене, а рядышком. Хуже нет быть около чего-то в жизни. Никто не любит, когда его обгоняют. Будут доказывать вам, что это не так, — наплюйте тому в глаза, либо он ханжа, либо всего добился. На соперничестве и тщеславии стоит жизнь.

— Гм… — мотнул головой Антошка.

— Что бы я дал — только появиться на сцене. Даже в этой нашей несчастной оперетке.

— Да зачем она вам? В таком возрасте дрыгать ногами?

— Сам не знаю.

— А женщин вы любите? — спросил Антошка.

— Негде любить, — ухмыльнулся Павел Алексеевич. — Город маленький, все узнают. Прятаться по закоулкам в моем возрасте стыдно и противно.

— Чем опасней, тем слаще.

— Вы еще не спите? Нету Димы?

Они оглянулись. Боля дымила сигареткой на пороге.

— Кто с вами? А-а, — разглядела она, — Павел Алексеевич!

— Боля, здравствуйте, — почтительно подошел Павел Алексеевич и с чувством поцеловал ручку:

— Студент… Я вас ждала. И с удовольствием вас послушаю. Все хорошо?

— Немецкий!

— Не выгонят!

— Попрошу Диму, поедем в институт, у Вани знакомых полно. Я иногда в отчаянье.

— Вам сорок два года. Посочувствуют. Ну, расскажите же!

Каждый раз об экзаменах Павел Алексеевич докладывал всюду: в хате у Дмитрия, дома, в клубе, в Краснодаре. Там, в Ленинграде, он заискивал и трепетал, здесь был именинником: «Извините, но я актер! плохой, да, плохой, но актер. У нас на театре…» Только потому, что он прозябал в провинции и выступал перед колхозниками, самый пустой актеришко вызывал в нем поклонение. Как бы ни были стоптаны каблуки его туфель и грязен воротничок рубашки, он не мог отказать себе в удовольствии нацепить бабочку. Видели бы его знакомые! Нет, нет, он не просто зритель, нет, нет, простите. Надо вот так идти между рядами, вот так любезно, «по-нашему, истинно по-питерски» благодарить за программку, вот так оглядывать ложи и ярусы: это вы, публика, а это мы, актеры.

— Устал, — извинялся он перед Болей, — страшно! Я занимался в Публичке по двенадцать часов. Память работала безотказно. Комедия масок, комедия дель-арте, реформация театра. За музыку я не боялся. Так, — сложил он ладони. — Я зашел, сел. Передо мной молодой человек. Высокий. Красивый. Наглый! Тема: Глинка, Григ. Встал самоуверенно: «Да, Глинка… Ну, о Глинке можно говорить долго».

— Неужели?

— Не вру. Красивый, наглый! Современный. Я что, я сижу, прячу свои туфли. Но ленинградцы молодцы. Ну, это ленинградцы… — восхитился он, и Боля поклоном головы разделила его мнение. — Вежливо, тактично: «Нет… простите… конкретней… вы, наверное, переутомились, посидите пока…» Кстати, Дима правильно мне говорил про статью-рецензию: «казенщина». Забраковали. «Вы знаете, — мягко, ну ленинградцы же! — вы собрали все-е эпитеты: «великолепный, превосходный, непередаваемый…» Поменьше, поменьше. Вы пишите для меня… Не надо, — опять мягко, просительно, — зачем? Вы придали спектаклю всесоюзное значение, но такого спектакля «большого накала» никто, в сущности, не видел и в вашем городе».

— Когда же вы, Павел Алексеевич, почитаете свою пьесу?

— Боля, я культработник. На мне все: концерты, отчеты, и ведра, и щетки. Какая пьеса?

— А у меня кот пропал.

— Полюбил барышню.

— Он стар. Он пятый год слепой и глухой и, однако, находит дорогу к тому месту, где его поцарапали и контузили за подругу.

— Я бы тоже нашел, — сказал Антошка.

— Но не царапают? — хихикнул Павел Алексеевич.

— Не за кого.

— Ничего не поделаешь, — продолжала Боля свое, — ходит туда, ищет. Убьют мальчишки.

— Все мы ищем вчерашний день, — сказал Павел Алексеевич и встал.

Антон молча протянул ему рюмку с коньяком.

— Нет. Я буду грустным.

— Отчего бы вам, Павел Алексеевич, быть грустным? Посмотрите на меня, — сказала Боля, отводя руку с мундштуком.

— Вы очень напоминаете мне моих тетушек. Удивляюсь: столько пережить и ничего не растратить.

— Кто знает… — вздохнула Боля.

— Я барин, каюсь. Я тут хожу без рубля в кармане, но в городе я езжу только на такси, обедаю в дорогом ресторане, в театре сижу у авансцены, — мне приятно, чтобы все знали, как я люблю красивую жизнь. Каюсь! Три-четыре дня я живу в свое удовольствие, пью шампанское, кучу, — живу, живу! Кому не хочется?

— Доучивайтесь и уезжайте-ка в Ленинград.

— Да, мне опротивело среди мужиков. Грубо, не тонко. «Чи-иго-оо? — передразнил он. — А ну подви-инь-ся!» А! У них рассуждения: «Если с поля ничего не принесу, меня собака во двор не пустит».

— Грубияны везде есть, — сказала Боля. — Мы из Харбина ехали очень долго. Перед Уралом наш вагон отцепили, и мы пошли в город. Я зашла в магазин, спрашиваю: «Спички есть?» — «А где вы были на прошлой неделе?» — грубо так. И молодая женщина, милая на вид. «На прошлой неделе, — говорю, — я была в Китае». — «Подумаешь! Очки надела, а совести нет». Вы не поверите, мне так стало смешно: при чем здесь очки?!

— Ха-ха! — засмеялся Антошка.

— Я перестаю быть интеллигентом, — сказал Павел Алексеевич. — Раньше куда ни приду: «Будьте любезны, не угодно ли, я был бы признателен». И никакого ко мне внимания! А сейчас вхожу-у: «Приветствую вас! Ну ка-ак? ну что-о? Мне на-адо, я хочу-у! вы обязаны!!» Другое отношение. Для робкого и воспитанного все двери закрыты.

— Неужели? Но как же я век прожила — и ничего?

— В Харбине?

— Зачем в Харбине! Я здесь уже несколько лет живу. И вы не думайте, пожалуйста, будто в Харбине я жила среди ангелов и сплошь добрых благовоспитанных людей. Ничуть.

— Вы сегодняшней жизни не знаете.

— Может быть, — уступила Боля.

— Время идет, поэты пишут стихи, учителя воспитывают. А что толку? Мужику нужна симфония? Я, говорит, лучше спляшу.

— А вы сами? Зачем вы, режиссер, на ферме смешите скабрезными репризами?

— Иного не поймут.

— Тогда нечего спрашивать, если сами их развращаете, суете их в помои, презираете, ставите себя выше…

— Мы в разговоре далеко зайдем, Боля…

— Уже поздно, — сказала она. — Ложитесь, друзья, спать. Закрывайтесь.

— У Боли привычка идеализировать, обо всем и вся судить по себе, — сказал Павел Алексеевич. — Она отлично понимает, чем я возмущаюсь, но всегда противоречит мне.

— Не хочет прослыть недостаточной патриоткой, наверно.

— Как точно! — воскликнул Павел Алексеевич. — Я тоже об этом думал, но я ее люблю и стыдился признаться в этом. Именно, именно.

— Уже ночь, — сказал Антон. — Выйдем к морю?

— С удовольствием. Может, встретим слепого белого кота?

— Да, но не Димку. И где же он шляется там?

— И мне он нужен. Без него я немецкий не сдам.

Глава втораяВЕДЬМИНЫ МЕТЛЫ

1

Вдали от станицы, в доме возле городского сада, не спал в эту ночь и Дмитрий. Продребезжал на повороте последний трамвай, стихло во дворе, а Дмитрий, уткнувшись в подушку, произносил монолог.

«Совесть свою потеряли! — стыдил он Чугунова. — А чужая совесть мешает вам жить. Значит, что? Растоптать ее! Вам жаль тупиц, проходимцев, конъюнктурщиков. И делаете вид, будто ничего не знаете. Да люди-то писали! Есть у вас сердце? Нету его. И не было никогда. Вы посылаете инспектора и заранее даете ему установку, с какой стороны зайти и как замять дело. Замять! скрыть! Придать значение склоки. А люди страдают… Когда я приехал, люди стали ходить ко мне. Почему? Спросите у них. Я вскакивал и бежал защищать. Вас окружили бесталанные «друзья», которым поневоле стало выгодно, чтобы в культуре все было примитивно, серо, скучно! чтобы никто не переступил их тупость! чем они будут зарабатывать себе на жизнь, если отнять у них право на тупость? — спрашивал он у Чугунова. — Все умное гибельно для них… Я могу говорить то, что думаю, говорить вслух, я ведь пришел к вам с открытой душой, мне лично ничего не надо. Без конца, изо дня в день хочется мне защищать честность! Почему же вы встречаете меня в штыки?.. — Дмитрий перевернулся, открыл глаза. Ночь, и он так одинок! и речь его вдруг бессильно погасла в тишине. И ниоткуда помощи, и все зря, зря. — В Москву напишу… поеду… добьюсь! Не может такой человек заниматься культурой. Спать, спать…»

А никак не спалось. Он потихоньку от Вани одевался, выходил вниз, стоял у подъезда и курил. От старого сада веяло таким покоем и благостью весеннего расцвета, что было еще обидней тратить свои молодые дни на борьбу с проходимцами.

В свои двадцать пять лет Дмитрий впервые столкнулся с несправедливостью, которую не мог побороть. Какой раньше был у него повод для выводов? Мизерный, с чужого опыта. Четыре года в институте он жил припеваючи, на работу в скромный уголок поехал с радостью, строил в голове идеальные планы своей деятельности. Ну, не совсем уж маниловские, кое-какую тщету человеческую подметил давно, но никогда не думал, что на доказательство простейшей общественной пользы понадобятся такие кошмарные усилия.