— Турки или казаки ее построили? — спросил он, пригибаясь в двери.
— По-моему, турки. Здесь еще одна хата — ей триста лет. А ты разве не находишь, что порядок в моей хате почти турецкий?
— При турках, кык-хе, на твоей половине порядка было больше. Но если у него три-четыре жены, где он их размещал?
— Отсталый человек у меня друг.
— А может, хату строил черноморский казак?
— Да какая разница. Дверь распахнул — и гляди на Керчь. Жаль, Митридатову гору не видно. Завтра покажу турецкий колодец. В шестнадцатом веке, как пишут, турки превратили эту землю в эдем. На восемнадцать верст, к самому Черному морю, дорога в садах. Потом — развалины…
Нежная звездная распускалась над тихою землею ночь. У обрыва, над морем, не слышалось и дуновения ветерка. На пристани два мальчика ловили бычков на длинные удочки. Дмитрий опять подумал о горемычной Лиле.
— Егор все такой же? — спросил Антошка.
— Ну а какой? Книга или в сетке, или под мышкой. В книге мои, Никитины, твои письма. «Изучаю!» А матерится! — засмеялся Дмитрий. — А частушек набрался в казахских степях! Ужас. Боля у нас интеллигентная, он ее ошарашил. Зато в поездах его старухи кормят пирожками, он им узлы подтаскивает — такой. Приеду студентом в Москву, шесть утра, гул, ритм, подметки рвут. Кому нужен? Бежи-ит по перрону! Сейчас на Трифоновку, чайку мне, выскочит за творогом, хлеб маслицем намажет, «на-а, друг, ешь, да на старости не забудь одинокого Егора, отдашь мне кусочек, что задолжал-то». Что бы я делал без него? А письма!
— По театру тоскуешь?
— Знаешь, наступает время, когда понимаешь, что чего-то ты уже не можешь в этой жизни. Не дано. Не твое оно, как ни бейся. Надо же это признать. Ну не получилось, что же! Ложиться и помирать?
Тропинкой Дмитрий вывел друга в переулок, потом на пустырь засохшего озера. Часа полтора бродили они по станице. Крыши, погасшие окна закутались в буйных садах. Все спали, и тишина трогала, и звезды напоминали о детстве в Кривощекове. А так далеко они были сейчас от дома. Под красной черепичной крышей, с дырявым ведром на трубе, не спала только Боля, читала воспоминания о Чехове. В хате Дмитрий рассказал другу о Лиле.
— Я еще был студентом и познакомился с ней в поезде. И не познакомился даже, а так… попутчики. В Москве, с Казанского, провожал меня Егор. Потрепались, простились. Орет вслед: «Красивых женщин не обижай! знаем тебя… покуда! целуй и обнимай всех от меня». Стыд прямо. А я уезжал всегда из Москвы сам не свой, точно в ссылку. Егора ждали премьеры в театрах, интересные профессора, уроки фехтования, тьма-тьмущая собеседников, а меня что? Примитивный провинциальный институт. Ехал я обычно так: поставлю вещи в купе и не захожу туда, у окна торчу. А тут проводница позвала за постель платить. Сидит напротив нее девушка. Симпатичная — первым делом отметил. Это хорошо. Женщины в дороге спят, закутаются в простыню с головой и не встают. Но все-таки: может, понравимся, может, иссохнет вся по мне…
— …повиснет на шее? умрет от любви и коварства.
— А-ага. В юности какие еще мысли? — ясно. И симпатичная же, темноглазая, робкая и не такая, чтобы сразу о себе что-то мнить, не-ет, этой вроде мужчины ни к чему, она их не боится, она вроде еще маленькая, чтобы воображать. А я орел! атлет! я про Микеланджело много знаю, я от Владьки нахватался, я сейчас запросто обворожу! И она так запросто просит меня подбросить чемодан наверх, смотрит как на братишку. А я нет: робкий-робкий, но ведь… боже мой! все одинаковы в эту пору! Я не чемодан, я будто ее поднимал к потолку, это же, считай, полдела. Завязка. Уже роман какой-то бешеный снится, уже она моя, я ею обладаю, она плачет и рыдает, не может без меня, хах-ха!
— Хах-ха! — Антошка пристукнул по столу стаканом. Налил.
— Ну а как же! Мы бросаем чемоданы в поезде, спрыгиваем в поле и идем, идем в какую-то деревню, и тут дождь, и мы в ригу, а кругом никого, все куда-то пропали, но нам все равно. Между тем я стою у окна, с Егором у меня прямая связь. Прикидываю: как бы Егор себя вел в похожей ситуации, Никита, ты. Они-то первые помощники. Она вроде и принадлежать-то должна мне уже потому, что у меня такие великие друзья. Я ей про вас рассказываю, она на стенку лезет от зависти. Что ты! — всего трое таких на свете, шутишь. Я четвертый, разумеется.
— Похоже, похоже.
— Едем, едем… Я все курю у окна. Красиво курю, для нее; она, конечно, следит за моей рукой, думает только обо мне. Оглянусь: нет, читает себе.
— Ха-ха!
— Надо ж зайти, пожалеть.
— Погладить?
— Угу. На второй полке полотенце переложу, мыло (зачем мне мыло? — думаю), упрусь локтями в полки, умно-умно думаю, в окно погляжу — и на нее, в окно — и на нее. Нет, читает, хоть бы что! А мужики из нашего купе в ресторане пивко смакуют.
— Старые?
— Пенсионеры, слава богу. Соперников нет. Она — моя. Тут вся страна проплывает; пригорочки, стройки, церквушки, колодцы с журавлями, а у тебя планы завоевателя — влюблен по уши! И правда: до того хочется согреться душой, взять за руку и увести на край света. Но стою, курю. Что ж, спать пора. Внизу храпят уже. Забрался, включил над головой лампочку, достал из портфеля книжку. Под грохот плохо читать. Она тоже на второй полке, мужик не уступил ей место внизу. Лежит лицом ко мне, все кажется — смотрит. «У вас нет чего-нибудь почитать?» Я дал ей какое-то приложение к «Огоньку». Лет восемнадцать ей, но дитя! Ни черта не соображает. Думает, я просто так дал ей приложение за восемь копеек! Ишь ты. Яблоком угостил, грызет, как будто так и надо.
— Не чувствует, что уже твоя?
— А второе положила под подушку. Потом меня угостить чтобы. Я же проникновенный! Ворочаюсь, наказан богом. Поезд идет без опоздания, а роман задерживается.
— И в то же время в самом разгаре.
— Да-а, полный порядок. Читаю полчаса, час, нет, неинтересно пишет Толстой! В Москве, когда я начинал, он был великий писатель, а в поезде никуда не годится… Стал уже царь войска объезжать, смотр, Андрей Болконский тут, до царя ли, до князя? Рядом такое чудо лежит, руку протяни и…
— …она — моя!
— Ну. Завешивает матовый колпачок полотенцем, темнота еще сильнее действует на воображение. Лежу и думаю о ней. «Вы будете читать или потушить?» — спрашивает. «Тушите». Свет в любви до гроба мне не товарищ. Равнодушно отвернулся к стенке (равнодушно, хе!), и теперь надо было понимать, что мы спим. Но я любил, и, по моим самоуверенным прогнозам, она тоже. Потом тоска моя перешла на других, и я не заметил, как перебрал всех, кто бы безвозмездно отдал мне свое сердце. И, не женившись, заснул.
— Никто на вас не напал?
Так же, как вчера, Боля стояла, перешагнув порог, с дымящейся в мундштуке сигаретой, согнутая, в сереньком платье, незаспанная.
— Я рассказываю опытному другу о своих сердечных чувствах, Боля, — сказал Дмитрий.
— Очень жаль, что я пропустила.
— С того времени, как вы любили, ничего не изменилось.
— Вы опять влюблены?
— Одинокий всегда в кого-нибудь влюблен. Да нет, Боля, все та же.
— Вы сегодня хорошо причесаны, лоб открыт. Принесла вам письмо. Опять забыла днем… Не буду вам мешать.
Они проводили ее и вздумали пройтись к морю по переулку, что был с правой стороны прорезан заброшенным рвом. В стороне над ним две-три хаты белели сплошными стенами, а у самой воды, к пристани, где ров кончался, кривилась еще одна, с таким мизерным окошком, что туда и свету не проникало нисколько. Ее первую отмечали приплывшие из Керчи.
Дмитрий и Антон повернули на пристань. Там под хлюпавшие о сваи волны они и докончили свой полуночный разговор.
— Не я брал женщин, а они меня, — говорил Дмитрий. — Потому и досталась Лиля… ты помнишь Владьку на Трифоновке?
— Еще бы. Выпивали вместе.
— Вот… Она его жена.
— Он же ее развратит! Как он сюда попал?
— В Самарканд меня когда-то звал, на характерные роли, а попал к нам. Как странно, Антош, увидеть снова женщину не одну, замужем за другим, да еще за таким охальником, как Владька, женщину, которая в самом деле могла быть твоей… Меня, знаешь, это не то что убивало, а… как тебе сказать… «Дорогой, единственный, милый» и прочее — это ему досталось, а могло и мне. Как же так? Нет, значит, «единственной моей». Кто вперед, тот и единственный. Пусть до поры. Женщина просто не знала другого. А он жил. Мечтал о ней. Позавчера я увидел одну, в магазине. Как будто не узнала меня! Но я уверен: тут же, при муже, она думала, как когда-то влюбилась, нечаянно старалась встретиться на улице и, думая, еще крепче держала локтем руку мужа, шла, с волнением вспоминала молодость, страдание любви своей, сладкое страдание, так как она никого в мире не хотела больше признавать; дома ужинали, слушали последние известия, потом стелила постель и тоже думала кой о чем в прошлом, и легла, и сама обняла мужа, «единственного и дорогого», и тот человек, то есть я (а можно — и другой), опять, как все годы, стал ей чужой, ненужный, призрачный, и всем она была довольна. Нет «единственной моей».
— Многого хочешь, Дима.
— Я это рассуждаю, а хочу столько же, сколько все. Ночью все приходит. Люблю ночь. Ложиться спать мне противно.
— А Лиля просится к тебе, что ли? Ты у них часто бываешь?
— И раньше-то редко. Она при мне как бы стеснялась быть его женой, говорила скованно, виновато, словно я в юности предлагал ей руку, а она отказала, и ей все теперь, когда разладилось, напоминает о «преступлении». Тоже жалеет о незнакомстве нашем в поезде. Но они лгут, лгут нечаянно, по-женски, я ей не верю. Ей плохо, она и… Мо-ожет быть, — сказал Дмитрий медленно, — что-то и было у нее ко мне. Тогда. Может! Но!.. Ах, она испачкалась с ним, хоть и сейчас ее выделишь из тысячи.
— Детей нет?
— Он не хотел, теперь она не хочет. От него. Он и взял ее обманом. Напоил. Очнулась, поплакала, возненавидела его, а оторваться уже не смогла. Такие загадки на этом свете, не доберешься. Нам женщин не понять. Счастливые не любят меня.