— Он же актер, — не выдержал Владька, — а ты кто?
— Божий дар и яичница! Актер! Он давно уже администратор. Он сказал: «Чем быть плохим актером, лучше стану хорошим администратором». Вы еще узнаете его! Актер, актер. Кто актер, так это Ямщиков. Он приехал в училище из зачуханной деревни в сапогах, не знал ни черта, зверски работал, отирался в провинции, а сейчас — пожалуйста: ты видел его в последнем фильме? — Мисаил скорчил мину. — У, какой бес, я несколько раз терял сознание, я рыдал, истекал кровью, и меня тянуло на двор. Вот это мастер!
— И я… — сказал Владька.
— Ты, мой дорогой, настолько глуп, что не сможешь даже сыграть идиота.
В дверь несколько раз стучала дежурная Меланья Тихоновна. Длился третий час ночи, а Мисаил и не думал стихать. Наконец потушили свет, полегли, и тут Мисаил вспомнил о собаке Ванюше, сходил на улицу, искал, искал и вернулся, все с тем же темпераментом плакал и молился и с чего-то вспомнил, как однажды его обманули на маскараде или он кого-то обманул — нельзя уже было понять.
— Завтра мы откроем второе отделение! — сказал он, располагаясь на голом матрасе. — Вы будете вертухаться. И поклянитесь, что будете мне верны. Егорка, Димка? Послушайте на сон грядущий Баркова, его стихи приписывали Пушкину. Я единственный исполнитель в Москве. Но меня боятся выпускать на эстраду, знают, что я слабохарактерный. Господи, господи, сколько ты терпел от меня…
Он вдруг соскочил и стал читать в углу «Отче наш», неприлично крестясь и перевирая текст. В дверь опять постучали.
— Я невинный! — поклялся в сторону двери Мисаил и упал на постель. — Чего лыбитесь? Через пять дней на туре плакать будете… Завтра поведу вас в Донской монастырь…
До счастья или провала оставалось немного: одна ночь. Димка уже не в силах был повторять молча стихи и отрывки и лежал беспокойно, всего на свете пугаясь: Москвы, знаменитостей, женских глаз. Егорка спал у окна.
Накануне Мисаил созвал несколько человек и повел в Донской монастырь. Егорка и Димка потом пожалели. Там, где хранится молчание и прогоняется из души суета, Мисаил развлекался и хохотал. За древними стенами монастыря было тихо и безлюдно. Отстав, друзья ходили меж заплесневевших плит, белокаменных семейных склепов, масонских надгробий и песчаниковых саркофагов, читали имена погребенных: княжна Трубецкая, Оболенская, Голицына («пиковая дама»), Чаадаев, Сумароков. И дядя Пушкина лежал здесь, и мать Тургенева. У стены каменный крест растерзанного во время чумы митрополита Амвросия. Всюду на плитах какие-нибудь слова: «Помяни мя, господи, егда приидеши во царствие твое»; «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века»; «Не отвержи меня, господи, от лица твоего». Эти полустертые строчки как бы шептались теми, кто спал под травой, кому уже ничего от нашего мира не нужно, напоминали живым о том, что все кончается смертью, забвением и что вы, дескать, топчетесь, стремитесь к славе и благополучию, ради выгод творите грех, а зачем? Поглядите, что вас ждет! Друзья посещали впервые древнее кладбище, и чувство смирения у могил им было ново. А Мисаил все рассказывал басни, торопился показать «последнее ложе» любовника Екатерины, графа Зубова. Желание всякую минуту нравиться и держать ребят возле себя принуждало его лгать, сочинять о покойниках черт знает что. Друзья вдруг устали от него и ушли раньше, и на улицах Москвы их снова вернуло к живому, хотелось быть счастливыми и владеть судьбой.
Что будет завтра? Если завтра не повезет, то и вся жизнь не удастся. Димка решил, что он тайно перекрестится, когда вызовут читать отрывок, и произнесет про себя несколько слов: «Господи, помоги, спаси, не дай в обиду». Так всегда поступала в трудные минуты его мать.
С утра не хотелось ни есть, ни пить. Никита приехал в восемь из своего общежития, разбудил и уселся читать свежие газеты. Он не боялся за друзей: талантливее своих нет ведь никого и а свете. Через часок они станут перед комиссией и блеснут. В кульке он привез им пяток сырых яиц.
— Выпейте натощак, чушки! — сказал Никита. — Чтобы голос звенел.
— Поступал бы ты с нами, — вылез из-под одеяла Егорка, — у тебя перевоплощение какое. Почти Мисаил.
— О да, — ухмылялся Никита. — О да, вы правы. Умывайтесь. Москва говорит о вас, Лиза мечтает.
Весело бежали они к трамваю. У студии Никита отвел их в сторонку, поправил им галстуки, нахваливал. Было одиннадцать часов. На этом островке Москвы их еще никто-никто не знал.
— Вы потопали, — сказал Никита серьезно, — и я вот о чем думаю. Сегодня наступил день, который может решить все: будем мы пять лет жить вместе или нет; такие ли мы, как о себе намечтали, или нам в школе закружили головы; останемся мы, как сейчас вот стоим, или согнемся, заноем. С этого дня покатится снежный ком. Я верю в вас, чушки, не бросьте меня одного в прекрасной Москве. Так хочется быть вместе. Идите, а я пристроюсь в уголке с Мопассаном.
Он смотрел им вслед. Он воображал, как их вызовут, и Егорка понравится в героическом, Димка возьмет юмором. Они попадут.
Но едва друзья вошли в фойе, заполненное сверстниками, все показались Димке одареннее и веселее, и мгновения веры в себя, еще недавно кружившие голову дома и в поезде, забылись им. Ты пока чужой и обыкновенный, и ты должен доказать легко и свободно, что природа наградила тебя чудным даром. Но ты уже чувствуешь себя пропащим и готов повернуть назад.
Лиза их встретила радостно, заворковала, обнадеживала своей верой, взглядами, прикосновением руки. Они стали изучать поступающих. Такого разнообразия одежд, причесок, поз, жестов, характеров им будто не доводилось еще созерцать в одном месте; такой жажды проявить себя, вынуть из души сокровенное тоже не всюду заметишь. Некоторые уже немного играли, старались быть кем-то, и потому глядеть на Лизу, живую, натуральную, было отрадно. Димка подступал к двери, она часто открывалась, видна была комиссия за столом. Сидели народные артисты, самые счастливые люди, казалось. Егорку они не смущали.
— Они тоже когда-то дрожали, — сказал он. — Да подумаешь! У нас вся жизнь впереди, мы еще где только не побываем! Как эти ребята, слышишь?
Рядом болтали несколько человек, смеялись, рассказывали про себя интересное. Они поступали несколько лет подряд и знали, кто как принимает, какой отрывок звучит, какой нет, кто лучше слушает. Среди них были одержимые, или просто упрямые, или полагавшиеся только на свою внешность. Красавицы медленно ходили по залу и на середине непременно оборачивались, любуясь собой в зеркале. Красавиц Димка тоже стыдился, хотя не был дурен; в глазах их сверкала какая-то недоступность, тлел мизерный порок, возвышавший их как ни странно. И очень много их было. Он думал, могли они его полюбить или нет. Он все смотрел, слушал, сравнивал. Кто-то снимался в детстве в кино, кого-то привел знаменитый папа… Все пугало. На крыльце, где Никита дочитывал по-французски «Милого друга», стояли чьи-то мамы, подруги, сестренки. Почти та же картина, что и везде в институтах, но нет же: та, да не та.
Бесконечно долго они ждали.
— Птицы небесные, — сказал Никита, когда они вышли к нему с Лизой отвлечься. — Парите. Ноги, глаза, голос, движение. Даже дурнушки светятся.
— Скорей бы уж! — сказала Лиза. — Или — или, только скорей. С каждым часом все заметней тупеешь.
Мелькнул секретарь Владька в белой рубашке, сострил и пропал. Счастливый человек. Вчера он клялся а общежитии, что ребята пройдут.
Ожидание превращалось в казнь. Только через два часа вызвали Лизу.
— Ой! — взмолилась она. — Я не пойду. Мальчики, идите вместо меня.
— Иди, понравишься, — подтолкнул ее Егорка. В беспомощности она так глядела на него, что стала родной. — Главное, не подлаживайся, читай от себя, хоть плохо, но по-своему. Иди. Иди.
Димка приоткрыл дверь, чтобы подслушивать.
— «Огоньки» Короленко, — объявила Лиза. Она стояла далеко от стола и была нежно возбуждена.
— «Свойство этих ночных огней, — читала она, — приближаться, побеждая тьму, и сверкать, и манить близостью. Кажется, вот-вот еще два-три удара веслом — и путь кончен… А между тем далеко!..»
«Примут», — сказал себе Димка, и теперь самому хотелось блеснуть тоже.
— По-моему, отлично, — шептал сзади Егорка. — Слушают. Не скучно.
— Хорошо, здорово…
Когда кто-то живет в роли и захватывает твое сердце, верится, что и ты смог бы так же на его месте, нет ничего проще, чем приблизить других словом, улыбкой, душой, ты такой же талантливый, как он.
— Пропала! — выскочила Лиза. — Все перепутала! Последние слова совсем забыла.
— Тебя очень хорошо слушали, — сказал Егорка.
— Да? Поражаюсь! Я ничего не видела. Кошмар какой-то.
— Я поехал, — сказал Егорка. — Прощайте.
— Мы будем с тобой, — проводила его Лиза. — Счастливо.
— К сожалению, — подскочил и Никита, — не могу кинуть шпаргалку, но я в тебя верю, давай!
Егорка скрылся. Лиза и Димка приткнулись к щелке. Его расспрашивали. Члены комиссии вытянулись вперед, едва Егорка стал говорить. Чему-то улыбались. Славная такая актриса-старушка нетерпеливо ждала, что скажет этот мальчик еще. Глаза членов комиссии открывали Димке все секреты, и не было сомнения, что друг уже чем-то понравился. Теперь бы самому так. Ах, как он стремился туда! Строки тургеневских «Певцов» повлекли устами друга в полевые просторы Средней России, и хорошо было уже не только жить, ловить душой ее разнообразие и поэзию, но во сто крат лучше и желаннее было от потребности передавать другим неясное, смутное колдовство жизни, еще тоже неясной.
«Не одна во поле дороженька пролегала», — пел он, и всем нам сладко становилось и жутко. Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос: он был слегка разбит и звенел, как надтреснутый; он даже сначала отзывался чем-то болезненным; но в нем была и неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем и так хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. Песня росла, разливалась. Яковом, видно, овладело упоение: он уже не робел, он отдавался весь своему счастью; голос его не трепетал более — он дрожал, но той едва заметной внутренней дрожью страсти, которая стрелой вонзается в душу слушателя, и беспрестанно крепчал, твердел и расширялся…»