— Вам не скучно без нас? — заглянули Дмитрий с Антошкой.
— Не мешайте, ладно? — мы разговариваем, перебьете, — прогнала их Лиля рукой.
— Получили письмо… — продолжала Боля. — Я привыкла к крестьянским людям, а отец на фотографии важный, вся трясусь. Родня съехалась. Подходит пароход «Голубой». Я стесняюсь! Никак маму не называла, чужая мне, и все. Сестры в китайских наколках, платья на них с оборками, длинные; на маме башмаки; привезли подарков: японские корзиночки, веера, зонты, уральские сапожки на каблуках. «Какие ты платья нашила!» — бабушка говорит. И поскакали мы в деревню Зыбань на тройках. Так у меня в памяти и сохранилось: поздний вечер, длинная лесная (березы и ели) аллея и папина декламация: «Ночь холодная мутно глядит под рогожу кибитки моей!..» Я раньше много знала стихов, но три особенно мне по душе, и вот одно из них — Полонского. Раньше как-то меньше читали книг, все перечитывали любимые, три-четыре книги может хватить на целый век — возьмите ту же «Войну и мир». Ее теперь трудно почувствовать так, как наши мамы или даже мы чувствовали. Я перечитываю ее каждый год, — наверное, потому и живу долго.
Боля размяла сигарету, Лиля поднесла спичку.
— В бабушкиной деревне, на самом краю у леса, была усадьба. Как раз на другое утро, после приезда папы с мамой, я шла там с бабушкой и увидела красивого мальчика моих лет. Красивый мальчик, его привезли на лето к Ковальскому. Вася Мудров. Через три года мы уже были дружны, ходили вместе в лес, начиналась любовь наша, но мы были как дети, он меня даже за руку не брал. Позвал меня как-то к господам. У них богатый дом, говорили на двух языках. В зале концертный рояль, портреты предков. Я стесняюсь, я привыкла к простоте. Вася сел за рояль. «Мадмуазель, может, вы споете вдвоем?» — барыня мне. Я побоялась. А голос у меня был. Пел он знаете что? На слова Фета.
Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнею твоей.
Боля прочитала стихотворение до конца; Лиля слушала и жалела, что ей никто никогда таких стихов не читал.
— Потом он поступил в Московскую школу прапорщиков. Прислал мне свой портрет, на обороте написал: «О любви твоей, друг, я часто мечтал». Из Надсона. На каникулы, на пасху приезжал, приходил ко мне в комнату на Косой улице, в Корчеве, с видом на храм Петра и Павла. У меня был маленький плетеный столик и плетеные стульчики. И он садился и рассказывал о московской жизни, о Варшаве. «Поедем в твою Зыбань?» Дядя даст лошадь хорошую, шикарные сани. Мама мне шаль с махрами. Отец на пасху, на рождество ли ездил в Москву, привозил мне шевровые ботинки на крючках, теплые. Я стану надевать, он мне застегивает, а мама вышла: «Рано вы ее стали баловать!» — «Ну что ж, детке вместо конфетки», — ей. Уезжал до Завидова — в офицерской шубке с кенгуровым воротником. Какой он был, э-э, Вася Мудров. «Настал мой час умереть за Родину!» — сказал, когда началась война с Германией. Приехал прощаться со мной. «Надень, — попросил, — свою шляпку и платье». Такое красивое маркизетовое платье, и такая шляпка была у меня газовая с розочками, а у мамы шарф из шифона, белый, то-онкий. «Надень. Я видел тебя в нем во время крестного хода в день Смоленской Божией матери, двадцать седьмого июля. Надень, я посмотрю и уеду». Да, двухъярусовая шляпка с розой, платье с гипюром и шарф, как фата, мама привезла из Харбина. Я вот так его накину, а край туда, — согнула она кисть к плечу. — «Я тебя, — говорил, — никогда не забуду. Буду писать тебе с каждой станции. И ты мне пиши». Маму просил: вы ее заставляйте писать мне почаще. И попрощались. Он напоследок вложил мне в руку листочек, свои стихи, я плохо помню теперь; что-то: «Жалею я, что миг короткий, тебя уж нет… еще строчка… твой взгляд потупившийся, кроткий»… забыла! «Ты меня прости, — я сказала, — я не приду на вокзал. Не могу». В шестнадцатом году он уже был адъютантом генерала Брусилова. И больше я от него…
Боля замолчала. Лиля глядела на ее лицо и думала, что только глаза, большие, темно-синие в сумерках, могли напомнить о той ее молодости, когда она в белом платье прощалась с прапорщиком русской армии. Уже вертелись на языке слова: «…а какое событие вы ждете?», но вошли Дмитрий и Антошка.
— Мы разговорились, а вы, молчите? — сказал Антошка.
Спала Лиля в Болиной комнате.
Перед тем как потушить свет, рассуждали о чем попало, но о судьбе Василия Мудрова не было сказано больше ни слова. История нежной оборванной любви, несчастие целой жизни, долго хранимое в сердце и наконец открытое малознакомому человеку, заглушили в Лиле свою боль.
Лиля лежала на раскладушке, повернувшись к белому ночному окошку.
Завтра к вечеру ей отправляться домой, и что ее ждет? Молчание, скандал?
«Проснись… — хотелось ей донести за стенку свой горячий секрет. — Пройди под окном, что ли… Я не рассказала тебе сон… Я видела, будто знакомыми улицами иду к маме, но не могу добраться. И шла к базару, где был магазин сладостей, и тоже не находила его, все вдруг исчезло. А я иду, иду. И вижу вывеску: «Сладости». Вошла по ступенькам, они высокие, да много их, поднимаюсь, поднимаюсь, и мне все лучше, все легче. А сбылся мой сон с тобой…»
Боля, кажется, уснула. Через час Лиля, как воровка, ступила на пол, напрягалась, чтобы не хрустнули косточки. На все унизится женщина, если ей вздумалось быть счастливой. Она подхватила платье и в босоножках прокралась к двери. Белый слепой кот прыгнул со стула за ней. Дверь скрипнула, но Лиля уже была на улице. Она ли это? За двором чернели холмы раскопок, поблескивали под луной осколки забытых плиток. Холмы, яма, жалкие следы роскошных некогда комнат… Чья-то далекая чужая жизнь миновала, и ее, Лилина, минует, — чего ж упускать короткий миг наслаждений? Она обручем сложила платье, просунула голову и стянула его вниз, села на краешек каменной кладки колодца, оперлась рукою на деревянную крышку. Луна клонилась к Лысой горе. Который был час? Наверное, третий. Почему мужчины не дорожат чистыми минутами и загораются всегда некстати? Разве тяжело было сказать, желая доброй ночи, чтобы она вышла? Как подойти теперь и разбудить?
Лиля сняла с колен белого кота и тихо прошла за угол хаты. Дверь была открыта. Кот сопровождал ее к круче, там она глянула вниз и узнала место, где она обнималась вечером с Дмитрием. Страстно, с воскресшим чувством пожелала она броситься туда и, подобно птице, крыльями задержать у земли падение. И сесть там, и обнять руками колени, и плакать легко и незаметно.
«Ты надень белое платье, я на тебя погляжу и уеду», — вспомнилось ей. Она несколько раз проговорила эти слова, точно они относились когда-то и к ней.
Глава четвертаяПИСЬМА, РАЗГОВОРЫ, ПИСЬМА
«Кончается моя вольная студенческая жизнь! Вчера сдали дипломный спектакль, был пир. Самочувствие было изумительное, грусть — светлой, прощальной, грусть от умиления прошлой жизнью, от чувства «семьи единой», которое рождается в торжественные минуты какого-то конца, к которому стремились целых четыре года. Все любили друг друга в этот вечер, прощали ошибки, недоразумения, обиды. Куда бы ни разбросала нас судьба, мы, попав в матушку-Москву, будем искать свой уголок в ней, открывать двери студии и ждать, что нас узнает дежурная у телефона или кто-нибудь из педагогов. «Отечество нам Царское село!» Опять целый вечер вспоминал тебя, звал тебя, после нескольких рюмок письмо в башке моей темной сочинялось! Горевал, что тебя не было! Ведь я до сих пор свято верю, что ты мог бы этим вечером стоять рядом со всеми нами, плясать, праздновать свое окончание. Ну что я мог?! Мог дать телеграмму, да ведь бесполезно; знал, что не приедешь. Да и писал я тебе, кажется, о грядущем вечере. Ну! Извини, друг, расстроил? Я уж под занавес перед всеми нашими ребятами и девушками-женщинами слезы лил: друга нет со мною! Сидит у моря, разгребает навоз, а я пью! Чуть наутро не вылетел к тебе…
Не своим героическим окончанием училища, не рысканьем по свету, не победой над женщинами горжусь я, а нашей дружбой. «Вернее дружбы нету талисмана», — кто сказал?
Где ты? что с тобой?
Вполне возможно, что я, снимаясь или играя в театре, еще долго буду думать, что мое место в машинном отделении, где-то в ночной смене у раскаленной докрасна железной печки, в сарае-мастерской, куда мы приходили из кессона на перекур лютой казахстанской зимой, там, где правда не за восьмьюдесятью заборами и т. п. Жизнь, живое навсегда останется для нас и правдой, и радостью, и печалью, и искомым, и желаемым, тем, чему единственно мы верили, за что и по морде не раз получали… А жизнь должна быть в деле, в живом деле, и в людях, занимающихся живым делом, а не прикрытием так называемых отдельных недостатков, Ремесло, любимое ремесло приносило отраду всем и во все века. Все предыдущие годы, — пишет мне Никита, — было ленивое ожидание чего-то, что свалится с неба. Причем ожидание было по-хамски уверенным и, конечно, бесплодным. Мы бьемся в одиночку, отчаиваемся, порою кажется, готовы плюнуть на все, чему молились почти десять лет, и… вдруг!
Где же ты?! Как ты мне нужен!!!
Но мы еще встретимся, ты обязательно приедешь ко мне в Изборск — место съемок. Впереди у нас долгая жизнь, и мы побываем с тобой и на Оби, и в Колывани, и на Дону — я буду сено косить, ты книжки читать. Письма уже не выручают… Твой Егор».
Дмитрий долго лежал на кровати с закрытыми глазами. В Москву! К черту все! У каждого свой дом, тайное счастье, друзья. На юге он одинок. Невмоготу. Уехать, забыться!
Весь вечер в субботу он лежал на койке.
— Что, мон пти? — зашла Боля. — Что вы там переживаете. Все будет хорошо.
— Да так… — Дмитрий привстал с постели. — Егор письмо прислал.
— И мне из Австралии. Подружки по Харбину.