— За что наказание? ты думал?
— Я играл в драме, Ваня, а жил опереточно. Может, ко мне?
— Нет, нет, — отказался Дмитрий.
— Смотрите, папа ведет девочку, — ангел, правда? Сколько ей? Лет восемь — десять. Она еще будет любить и радоваться, а нас к тому времени может не быть на свете. Я всегда об этом думаю. Ко мне?
— У меня дела, — сказал Ваня.
— Если увидишь Лилю, поговори с ней, может, она тебя послушает.
— Непременно.
— Вчера видел ее во сне с такой близостью, что… Я думаю, самые острые переживания у меня были только из-за женщин. Ничто меня так не волновало. Я бы, Дима, не то что драться не полез с твоими мерзавцами, я бы горячо поцеловал их, и дело с концом! Живите, твари, вас не истребишь.
— Надоела ложь.
— Но людям нельзя говорить правду, Дима. Они обижаются!
— Мне его жалко, — сказал Ваня, когда Владислав ушел.
— Отвыкай произносить дежурные слова.
— Он мой друг.
— Какой он тебе друг? Только знакомый. Отвыкай, отвыкай, Ваня.
— Ты всех учишь, заметил?
— Не выношу лжи. Ты солгал сейчас. Зачем?
— Но и ты скрыл правду.
— Что бы я ему сказал? Это совсем другое. А где Лиля, не знаешь?
— Я слежу только за своей женой.
— Получше следи. Никто не знает, что с ним будет завтра. Вот видишь: взяла и ушла. И никакая, Ваня, музыка не поможет. Понял?
— Поезжай в станицу, она там. Или у матери.
— Мать погонит ее туда, откуда она пришла. Я не буду ее искать. Знаешь, я, наверное, выйду сейчас на Славянскую дорогу, поймаю машину и уеду назад. А завтра возьму отпуск. Хочу к Егору, потом в Кривощеково. Тошно мне! Ничего! Ничего не хочу! Устал, устал, устал…
В кармане пиджака лежало нераспечатанное письмо, которое четыре дня назад вытянула ему почтальонша прямо на улице. В хлопотах Дмитрий забыл про него.
«Дорогой мой Димок! — читал он теперь за городом под окошком ГАИ. — Я бы хотел получить от тебя пару участливых и необязательно умных слов, немножко зубоскальства, немножко новостей. Я вкалываю как муравей, езжу по области, ни одной минуты вдохновения. Всюду нужно ломить и биться головой.
С Егором пожили в Москве хорошо, но мало! Этот молодец переживает сейчас бурное время. Наташка стала худенькой, маленькой (одни чистые глаза), но духом не падает, изо всех силенок любит Егора. Я веду себя скромно. Правда, в вагоне поезда «Сибиряк» одна девушка заговорила со мной и через неделю милостиво позволила мне убедиться, что я еще ласков. Напиши, дружок, страничку-две, полстранички, или длинное ругательство, или, наконец, просто адрес, и я буду рад. Обнимаю. Никита».
Дмитрий медленно свернул листок. Впервые за столько лет письмо от друга пришло не вовремя, и легкомысленный тон его сердил и раздражал.
Глава пятаяМОСКВА
То был последний год, когда они уезжали в Кривощеково вместе. В шесть часов утра Егор встретил Дмитрия на Казанском вокзале и сказал: «Я взял билеты на послезавтра». Дом еще был там, где ты родился. Много раз счастливыми садились они в фирменный поезд «Сибиряк» и трое суток поджидали у окна родные пастбищные окрестности. Дом еще там, там, у Оби, в уголке спрятаны на память школьные тетрадки, на кровати твоя подушка, в горшочке цветок столетник, — возвращайся, живи, ходи по Красному проспекту, через мост, по низам и горкам левобережья, плыви на катере в Ягодное, в Кудряшовский бор, — на что тебе Москва, юг и прочие места? Дом там, где родился.
Где-нибудь у стены между входом в метро и третьим подъездом присаживались они на чемодан, съедали по яблоку и зажигали сигаретки. Робкое солнце играло в стеклах Ленинградского и Ярославского вокзалов напротив. Вчера, до самого сна, идиллически умиротворяла Дмитрия провинция, и вот Москва, камни, бойкий люд. Все в голове как-то сразу менялось, перекашивалось, и, как ребенок держится в темноте за юбку матери и перестает плакать, так Дмитрий радовался присутствию Егора. Без него было бы страшно.
— Последний разок поспишь у меня на Трифоновке…
— Семь лет прошло, — сказал Дмитрий. — Как тогда вошли и Мисаил целую ночь учил художественному мату.
— Семь лет. Мать моя! Чемодан писем. И больше всего трепотни моей занудливой. И дурачки еще вроде. Я об одном жалею! Оставь дотянуть…
— На це́лую.
— Народное добро переводить. Я экономный. В «Тихом Доне», помнишь, старик Мелехов крошки со стола сгребал? Подражаю. Дай…
— Отстань, на це́лую.
— Люблю дотянуть, так чтоб губу припекло.
— Терпеть тебя не могу за это. И за то, что начнешь что-нибудь говорить и забудешь.
— Чего я забыл? Ну извини, Димок. О чем я?
— «Об одном жалею».
— А-а! Она ж память. Где, говорила одна на Дону, повалят, туда и тянет. А жалею, Димок, о том, что не поучились мы вместе в Москве. Чужой я приехал, чужой уезжаю. Народу знакомого полно, вроде любят меня, а все как-то так: чужой. По каждому пустяку тебя вспоминал: ну почему? почему я здесь, а он на юге?
— Не переживай за меня, — посмотрел на Егора Дмитрий строго, — это хорошо, это хорошо, Егор. Бог спас меня от позора. Мы, люди, тщеславные, и все нам кажется, что нас обидела судьба, А все правильно. Бог справедлив ли, еще кто. Природа за нас решает. Я на месте. Не в карьере счастье. Встаем или еще?
— Как хочешь, — Егор всегда уступал. — Мне дак здесь еще лучше.
— Я так наскучался, поводи меня по Москве. С оторванными пуговицами ходишь, ты ж артист.
— Кто там на меня смотрит? Москва. За что люблю ее, матушку, — всякого она терпит. И ряженых, и таких, как я.
— Женщины тебя исправят. Я в Керчи Наташу видел. Ехала из Ялты. Пионерская дружба скоро кончится?
— Я про себя сейчас ничего не знаю, — сказал Егор. — Пробы были на киностудии. Выпускница Щепкинского училища. Дали нам текст, сцена: он и она прощаются. Ну долго ли мы были? Часа два, в коридоре толклись, перед режиссером сидели. А вышли к камере, как затянули поцелуй! Да такой сладкий! Ничего не знаю, Димок. Я их всех люблю.
— А мне к Астапову бы зайти. Кто еще заступится?
— А чо: сходим.
Астапова последние два года было не слышно и не видно. Его коллеги делились планами, охотно раздавали интервью, позировали на полевых станах и в заводских цехах, вели бесконечные дискуссии, каким должно быть добро. Астапов молчал. Это молчание становилось загадочным. Иногда суетливость, оборотливость принимаются за кипучую деятельность, и люди так привыкают бегать наперегонки, что жизнь тихая, задумчивая кажется им подозрительной. Почему он не с нами? почему не любит появляться перед фотографами, поучать молодежь, не торопится, копит время для заветных книг? Странно! И чтобы оправдаться перед другими, они выдумывают негодующие вопросы, упреки и «загадки». Астапов жил в стороне, но о нем помнили всюду. И чем пакостнее злословили его коллеги и всякие вертихвостки, тем одержимее в любви были его поклонники. Когда кто-нибудь пускал слух, будто в «Правде» вот-вот замелькают главы из его романа, Дмитрий по утрам начинал бегать на почту и просил выделить ему свежий номер. Ночью, устав от гневных немых речей, он поднимался с постели и выходил на улицу. Одиноко мерцала на севере звезда. На нее он смотрел и рассказывал далекому Астапову о том, что познал в жизни, просил душою поддержки. Раз десять пробовал он писать ему жалостливое письмо, да в конце концов распечатывал конверт и выбрасывал: стыдно было своей внезапной боли.
— Нам каждые пятьдесят лет нужен Толстой, — сказал Дмитрий, — нужна какая-то абсолютная совесть, возле которой хочется притихнуть, ей поклониться. Зайти бы к Астапову да по душам, по душам… Но без тебя я не пойду.
— К Астапову столько народу липнет… Понимают, как велик его авторитет!..
— Люди неблагодарны, изворотливы, Антошка считает, что их не надо защищать.
— А на что тогда интеллигенция? Дурачок Антошка. Он все такой же: выпьет и луком закусит?
— Он скрасил мне дни. Ты счастливее: не знаешь, что такое провинциальное одиночество.
На Трифоновке достраивали новое общежитие.
— Опять меня ругать будут, что пустила, — сказала постаревшая Меланья Тихоновна. Она не помнила Дмитрия.
— На своей койке положу. На две ночи-то, матушка?
— Идите, да чтоб комендант не видел.
«Последний раз поспишь на Трифоновке…» А где же теперь они будут встречаться? Москва по-прежнему пугала, это уж не пройдет никогда. В студии, где шел набор на первый курс, Дмитрий почувствовал, что иссякли его последние надежды. Отстававшие в школе на семь-восемь лет ребята и девочки вдруг подросли и жаждали вступить в те пределы, которые еще недавно принадлежали другим. У них в запасе еще много лет для обольщений, а Дмитрию назад не повернуть: возраст грозным запретом перекрыл дорогу. У кого-то все случилось вовремя, у него — нет. Ему вечно предстоит догонять самого себя. Как? где? Он запрятал свою печаль глубоко, стал разумней и проще, но студия с этими мальчиками напомнила ему о старых страданиях. Дмитрий часа два топтался на крыльце студии. Казалось бы, ничего такого: он ждал друга. Но тайно копошилась мысль, что он здесь человек отверженный, и чего трется? Каждый год во время приемных экзаменов Егор сидел за спиною комиссии хотя бы один тур. Ему было интересно открывать для себя способных новичков. Нынче, хоть времени было в обрез, он притащился поболеть за девчонку из Кривощекова.
— Должна пройти! — выскочил он наконец. — Сколько уж раз так: на кого поставлю — берут! Ничего в ней, одна рожица смешная, а первое слово сказала — и уложила комиссию. Она жила в 6/7, помнишь? С ноготок.
Вечером они пошли в Дом кино на просмотр американского вестерна. Шли веселые, озирались на красавиц.
— Я уж надоел вам, но, ей-богу, самые лучшие мои дни были в казахских степях. В повариху я влюбился. Уж я страдал! Она за стенкой спала. Все я ей по-пионерски счастья желал, смертью храбрых погибал за нее, а она, слышу, за фанерной стенкой шушукается с шофером. Потом ти-ихо. Потом он поет ей: «Глазенки карие и желтые ботиночки зажгли в душе моей пылающий костер…» Потом ей сказку рассказывает: «В одной деревне поп был. А б--н! Увидит какую бабенку — уши торчком». Смеются. И опять тихо. Дай докурю…