Без пригласительных билетов друзей в Дом кино не пускали. На их счастье, подоспел к дверям Василий Ямщиков. Через два часа они заметили его в уголке на диване веселым, крепко выпившим. Он позвал их рукой. «Земляки! — улыбался он покровительственно. — Отвезете меня домой?» Кое-кто из обалдевших не столько от фильма, сколько от западного образа жизни, издалека кланялся Ямщикову, подходил, и потом, пока выбирались к выходу, несколько раз его останавливали, лобызали, трясли руку или по-дружески что-то сообщали интересное, бесконечное, и он всем обещал: «Зайду, позвоню, прочитаю и т. п.» Так тяжело было ждать его! Уже уходили, и тут вдруг столкнулся он с Паниным.
— Поедем ко мне! — просил он церемонно-сдержанного старого своего приятеля, педагога, с которым Егор готовил на третьем курсе отрывок по художественному чтению. — Мы с тобой пять лет не сидели. И Леночка моя будет рада. По дороге прихватим чего-нибудь.
— Опять пить?
— Шампанское, благородный напиток. Ну ты можешь ради меня? — Панин покосился на Егора и Никиту, и Ямщиков успокоил его: они, мол, не помешают. — Выговориться хочу! Один раз можешь? Ради меня?.. Саша…
— Мы ж поругаемся.
— Прекрасно!
Егор и Дмитрий слушали и желали, чтобы Панин уступил. Ямщиков рад был лететь на край света, пьяно, забубенно, но искренне позабыть свою известность, разбросать по ветру все свои деньги, потерять ночь и день и еще ночь, а Панин чего-то думал, взвешивал. Наконец согласился. Долго ловили такси.
— Ах, Саша, — вздохнул Ямщиков, разваливаясь на заднем сиденье, — если бы ты… сколько бы встреч у нас было. И не хмурился бы на меня.
— Ты человек декоративный, — с легкой дружеской насмешкой тянул Панин, — артист, мне тебя надо долго мыть, полоскать, выкручивать, — тогда будет толк и будет общее.
— Общее есть. Не хмурься. Иногда хочется похныкать. Не перед кем. Перед ними? — Ямщиков приобнял Егора. — Они еще маленькие. И нельзя казаться слабым. Падаешь, растерян, скрипи зубами и молчи. В славе ли, в безвестности — помни, что вокруг много шакалов, которым приятно твое поражение. Не думай, что мне легко.
— Игра — твоя жизнь. Тебе дай характер, материал, что играть, и ты с потрохами отдашься в самый тупой, дешевенький фильм. Пока ты неизвестен, тебе нужно мелькание имени. Тебе нужны звания, деньги, слава. Где твоя совестливость? А потом напьешься и обсуждаешь, повсюду ищешь бюрократизм, поносишь всех налево и направо. Ну как тебя уважать!
— А ты знаешь, что о моем фильме полтора года молчат?
— Не снимайте такого. Ты не маленький. — Панин не поворачивался.
— Казенно, Саша. Казенно живешь.
— Вы же ни черта не смыслите, — снисходительно, даже ласково говорил Панин свое. — Вы не видите подводных камней. Ты что-нибудь соображаешь?
— Почему о моем фильме молчат? Ответь мне.
— А почему ты играешь в либерала? Ты не либерал, а играешь.
— Ты сейчас лукавишь, Саша.
— Только счастливый человек может так по-детски болтать. Что хочу, то и говорю. Да? Бедные зрители! Если бы они узнали, если бы они услышали этих кривляк, возвращающихся на тройке домой, валяющих дурака только потому, что им хорошо, им хорошо, и они позволяют себе вольности. Им, видите ли, тяжко. Им тяжко от славы, от дач и легковых машин; столько лет снимались в каких попало картинах, столько лет спала их совесть, но они только и знали, что трепались о совести. Действительно — за что мне тебя любить, мне, толстокожему правоверному крокодилу?
— Ух какой ты злой.
На улице Черняховского они сошли, расплатились. Ямщиков не мог успокоиться.
— Мне грустно, Саша, — сказал он. — Грустно, что и ты не понимаешь меня.
— А кого вы понимаете? Кого? — Они стояли друг против друга, совершенно беззлобно глядели друг другу в глаза. — И что делаешь ты в искусстве? Еще не готов фильм, а ты уже поднимаешь на ноги всю прессу. Теперь понятно и то, как делается мировая слава. Де-ла-ется!
— Я снял фильм по рассказу Астапова, это плохо?
— Ты искал выгоду.
— Ничего подобного.
— Ты прекрасно знаешь, что Астапов всесильный, браться за его рассказ — уже почет. Куда ты прятал свой либерализм, когда разговаривал с Астаповым?
— Не прятал я.
— Иначе бы он тебя выгнал.
— Да ты обер-прокурор Победоносцев, Саша! — выкрикнул Ямщиков и пошел к своему дому. — Палач какой-то.
— Как исказили историю… — сказал Панин. — Идиоты! Вульгарные социологи. Щенки. Что вы во всем этом смыслите? Я видел твою картину и не мог смотреть на нее без отвращения. Расчет на нездоровое любопытство у публики…
— Не напоминает разве это кое-что?..
— Умница! Мне очень тебя жаль, Василий, — сказал Панин. — Читать надо больше. Лучших книг ты не знаешь. Те, кто забыт тобой, не летели во Флориду играть в теннис, и шоколадные мулатки не подавали им оранжад, — они учились и над своим временем поднимались высоко. Вы же использовали Астапова в своих целях, — стал чеканить слова Панин, — ты взял на роли своих друзей, свою жену и дочь и прочих жирных мордоворотов, отрезал кусочек и себе, а что вышло?
— Но Астапову понравилось.
— Он не скажет. Вы его задавили своей временной любовью. Он давно спрятал свою боль. Стыдно, стыдно, стыдно за вас! Если бы он сказал все, что о вас думает, вам бы пришлось прятаться от людей. Пойми ты это, черт тебя дери. Он понимает, что другие портят его вещи совсем. А вы и ну хамить.
— Вы слышали? — с театральной грустью обратился Ямщиков к Егору и Дмитрию. — Хами-ить…
— Вы использовали его чистое сердце, а потом гуляли по свету с медной бляхой на лбу: «я либерал», — я говорю, а ты и не знаешь, чьи это слова. Темнота, дикость, но «свободолюбие». Да хоть бы правда! а то… нажрутся и глотничают…
— Кто еще потерпит такое? Один я. Он негодяй, негодяй, — вытянул стрелой руку Ямщиков, — убивает меня, и я ему прощаю.
— Не играй, ладно?
— Василий Алексеевич, — сказал Егор, — может, мы в общежитие поедем?
— Какой разговор! — ко мне. Вы голодные, ты мне смотри, земляк.
Они вошли в лифт, закрылись. Ямщиков нажал кнопку четвертого этажа.
— Я грешный, грешный, грешный, — продолжал Ямщиков. — Я уступал, да. Я выстраивал свою карьеру, да. Я не дурак, понимал, что без имени ничего не будет. Но никогда — слышишь! — никогда…
— Твой этаж.
— Минуточку, — нажал кнопку Ямщиков, и лифт поскользил вниз. — Ты вознесись, а потом скажешь мне каково. Высокую голову рубить легче.
— И скромностью актеры тоже не страдали. Ты сегодня какой-то хвастливый, глупый, маленький. Что с тобой?
Дмитрий слушал, слушал — сперва с самоуничижением, с доброй завистью к великолепному миру, от которого отстранил его семь лет назад сам господь бог, потом в роскошной, убранной заграничной мебелью и сувенирами квартире Ямщикова стал думать, что оба они, и Ямщиков и Панин, люди благополучные и давным-давно отвыкли от простой нужды, они всем себя обеспечили до самого гроба, а недовольство одного и спокойная властность другого — всего-навсего защита своей обеспеченной жизни. Так казалось. Уж больно высоко стояли они над прочими людьми, среди которых затерялся Дмитрий. Дмитрий разозлился даже, ворчал про себя: «Вас бы сунуть туда к нам! И чтобы никакой, совсем никакой поддержки в борьбе с мерзавцами — ну! что тогда? заелись… уж и забыли, как народ живет… Не знаю, но мне что-то кажется, что из недовольства, фронды тоже можно извлечь хорошенькую выгоду и преотлично устроиться… Нет, Ямщиков не такой, наверное… Простяк…»
— Ладно, — сказал наконец Ямщиков. — Много политики. Лучше выпьем шампанского и помолчим. Сколько можно выяснять отношения? Выпьем, друзья!
— И я уйду, — сказал Панин.
Но они еще долго беседовали о том же. Ямщиков забывал свой бокал там, где допивал шампанское, шел на кухню и приносил другой: закуску он тоже таскал от стола к столу. На раскрытой полке секретера лежали книги, на стуле грампластинки, которые он за спором так и не насадил на диск. Впрочем, все ходили по кабинету, соединялись на минуту, чтобы чокнуться, прикурить, и опять разбредались. Жена с тарелкой пирогов обнаружилась всего разок, Ямщиков, будто вспомнив, что она у него есть, да такая внимательная, целовал ее в голову и давал понять, что у них какое-то свое, интересное дело. Постепенно вся ямщиковская роскошь в кабинете стала незаметной, и где бы они сейчас ни говорили — на вокзале, в забегаловке, в лифте — было бы им столь же уютно. Панин, обещавший уйти, снял пиджак и заставил открыть еще одну бутылку. На Дмитрия выпивка всегда действовала быстро, душа раскисала, хотелось дружить, видеть в людях согласие, и было ему плохо, что живет он вдали, стоит вечерами над морем все один, один, один. Панин и Ямщиков обвиняли друг друга все шутливее, и вскоре Панин ушел, Егор и Ямщиков пили кофе на кухне, а Дмитрий закопался в кабинете в иллюстрированные иностранные журналы. Зазвонил телефон. Женский голос спрашивал хозяина, но Ямщиков издали махал рукой: меня нет, меня нет. Женщина не повесила трубку, и на каждый ее вопрос Дмитрий должен был лгать. Пьяна ли она была или расстроена? Она плакала.
— Его нет, значит? — повторяла она. — А вы кто? А он где ночует? Вы можете дать мне честное мужское слово? Честное? мужское? Скажите, ему хорошо или плохо?
Дмитрий в растерянности нажал пальцем рычаг, и связь прервалась. Тут же зазвенело снова.
— У меня нету больше двухкопеечных монет, а вы бросаете трубку.
— Извините, но чем же я помогу вам?
— Скажите честно, ему хорошо или плохо?
— Грустно, — сказал Дмитрий зачем-то.
— Грусть бывает разная. Он человек слабый, беспомощный. А вы ему друг? кто вы? Вы способны понять? Я стою недалеко, пятьсот метров. Вы меня пустите, если я приду поговорить с вами? Вы меня слышите? Я не пойду, не бойтесь. О чем мне с вами говорить. Мне нужен он! Ему хорошо, наверно, вы меня обманули? Слабый, слабый он…
Дмитрий вдруг угадал, кто она, вспомнил ее очаровательный голос. Семь лет назад они вместе пробовались на первом туре в театральном училище. Дмитрий провалился, а Егор и она прошли. Егор столько потом рассказывал о своей любви к ней. Лиза, Лиза! Разве она может плакать? Всегда все были у ее ног, и она плачет, не скрывает ничего перед чужим человеком?