— И я скоро сдам себя в монастырь, — сказал Митюха. — А чо! Житуха!
— Да ты чо, Митя, перебиваешь-то меня? Старше меня, чо ли?
— А чо? Я чо-нибудь опять не так сказал? Или вам показа-а-лось?
— Сиди, сиди, — через стол толкнула рукой Анастасия Степановна. — Нельзя!
— Ладно, теть Насть. Уважу. На чем мы, Бабинька, остановились? Ты с меня ничего не имеешь? Если кто шухер поднимет, я ему камыша подсыплю.
— Ох не я твоя мать, — погрозила Бабинька. — Ты б у меня гусей попас.
— Рабочий класс не трогать. Тиха, тиха-а!
— Я после Колчака никого не боюсь, — шепнула Бабинька на ухо Егору, но все расслышали. — Говорю себе: «Господи, боже мой, господи, где ты был в то время, когда в тебя все верывали? Почему ты не наказывал людей, которые пили кровь из невиновных?» Как вздумаю — хоть ночью, хоть днем — у меня слезы покатятся, как вода по зеркалу, я их даже не утираю. И сколько обращалась в редакции, чтоб написали об етом, никто не изволил понять. Некогда им.
— Молодежь… — с укором сказала Анастасия Степановна.
— И ничего? — спросил Егор. — Никакого внимания?
— И где бы ни ходила, Егорка, теперича, со слезами прошу, а им как вроде смешно. Я ж хожу не деньги зарабливать, а горе свое размыкивать. Люди головы положили не за деньги, а за власть твою и мою, поймите, деточки. Разве это мыслимо — старухе отказывать? Головы сложили, а воспоминания не заслужили? Теперь нет тех людей, которые меня звали все как один «согрушкой»: «наша молодчина-девка растет, мы ей выберем какого-нибудь комиссара». И никто не оценит, что мы с бабушкой (крестнушкой ее называли) спасали партизан от холода, голода и от гибели, и даже семьям их не жалела бабушка на одежду, на последнюю краюшку хлеба, а кто ж помянет ее, што она была так добра? Нет тех людей. Да куда ж мне ехать-то теперь? Кого просить?
— У нас же вот газета сидит! — показал Антошка на Никиту. — Отдайте ему.
— Посмотри, Никит, — взглянул на друга Егор. — Чего, может, сгодится.
Никита промолчал.
— Каку ж лихорадку он не просит!
— У меня печатного станка нет, — развел руки Никита.
— Хоть почитай возьми, — принуждал Антошка. — Твой хлеб.
— Она ж малограмотная, — пожалела Бабиньку Анастасия Степановна. — Там же надо разборчиво?
— Я бы им продиктовала, где непонятно. Спишите мои слова, все до одной буквочки. Эх, люди, люди, если б вы видели, чо было, никогда бы не отказали в етом горечке. Думаю, ночами не сплю, рассказываю. Кому? Дочка говорила: «Мамочка, если собрались все твои слезы и наши, наверно бы, море было; и какая бы, мама, водичка была — светлая, темная?» — «Не знаю, доченька, я, когда плачу, не вижу, какие слезы бегут».
— А мне, Бабинька, дашь почитать? — спросил Митюха. — Я шибко грамотный. Хошь помогу? Да я кому хошь глаз выбью! «А чо ты прешь? — задрочатся. — Чего надо?» А я им скажу: «Мне, родной, твоя морда не нравится. Печатай, пока тебе пасть не порвал!»
— Митюха! — предупредил Дмитрий. — Ты не очень. Уважай компанию.
— Запросто.
— Мне скрывать нечего, — не подняла глаз Бабинька. — Кто хочет, дак возьми. Жалко ли, что ли. Дело же не в этом. Оно вообще так: люди умирали, а никто не помнит. Вот я про што.
Она ласково поглядела на Егорку, и только тот, кто видел ее сейчас, всем сердцем поверил ее милосердной душе.
— Я приду, — сказал Егор. — Ладно?
— А я тебя давно жду, Егорка. Когда приедет, когда приедет? Нет его.
— Приду.
— На пару пойдем, — сказал Митюха и взялся за бутылку.
— Вот ты, Митя, боевой, но без ума. А я сироткой росла, и все удивлялись: что за девочка! Дедушко ругался: «Ей хоть чо говори, она ничо не понимат, она песни бы пела да плясала да перед зеркалом волосы напушинивала. Бестолкова кака-то будет. А рассуждат как больша». Всех стариков в деревне знала — как зовут; и собак всех знала, и коней, у кого какие, и жеребят, и гусей, и даже уток. Кто если умрет из детей, я причитаю, единого не пронесут, чтоб я не плакала. Мы с Никиткой (и до се его жду!) каждого солдата провожали. Я очень любила военных. Если кто придет со службы, я обязательно сбегаю посмотрю, какая у него шинель, шапка и ремень. И говорю бабушке: «Вот как бы мне служить в солдатах!» Бабушка расхохочется: «Мы ведь со стариком служили-то, дак я много ремней-то видела на горбушке своей, барыня меня хлестала-то, што я ее дочери плохо косу заплела, а старика-то били, што он придет меня попроведать и зачнет их проклинать». Когда какой дедушко пойдет рыбу ловить, я скажу: «Дедушко Сильвеструшко, я пойду с вами; дедушко Абрамушко, я пойду с вами по прутья; дедушко Федулушко, я пойду с вами стрелять косачей». Вот так я и жила. Если в соседях кто помрет из детей, меня зовут попеть молитву: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй на-ас!» А мне двенадцать годиков, о как. Когда полощусь на озере, ребятишек ко мне найдет куча, грязные, матери на пашне, и они, где уснут, тут и лежат. Я рубашки сниму с их, выполощу, выколочу, на кочки расстелю, потом встанут — им головы вымою, вычешу, гребенкой и посажу их в кружок на травку. «Робетешки-то спали всю ночь беспробудно, намыла их Таюшка-то», — хохочут бабушки. Вот какая я была и до сегодняшнего дня не изменилась. Всех бы накормила, умыла и спать положила. Тоненькая, верткая, как трещотка разговаривала. Приходи, дак я порасскажу тебе, ой-ей.
Дмитрий слыхал истории Бабиньки еще мальчиком, помнил их, но сейчас мысленно подталкивал ее рассказывать друзьям: пусть унесут с собой побольше кое-чего из народной жизни, не все забавляться остротами да умными рассуждениями о книгах. Он ее часто вспоминал на юге, немо вопрошавшую по ночам: «Кому теперь меня жалко?»
— Чо плакать-то? — сказал Митюха.
— Рази я плачу? Стони хоть сто лет, никто не придет, не пожалеет. Вот седни и ноченька мне длинна, рученьки болят, стону по всей ноченьки, а кому теперь меня жалко?
— А кто бы запел мне! — сказал Митюха. — Чей это я голос блатной давно не слыхал? Егор, ну-ка «Глазенки карие».
— Покурим! — поднялся Дмитрий, чтобы вывести из-за стола и Митюху. — Песня эта, Митюха, классическая, вас надо настроить, разогреться еще парой стаканчиков, надо, надо, пойдем…
— Глазе-енки карие и желтые ботиночки-и… Значит, так повертываешь вопрос? Ну ладно.
Они вышли во двор. Уже стемнело. Они на минуту разбрелись, каждый с хмельной остротой подумал о чем-нибудь своем, отделил свое чувство и снова сомкнулся с общим настроением. Митюха не давал друзьям поговорить.
— Что там, Егор, новенького у тебя в Москве? Когда я на тебя в кино погляжу? А мою морду можно заснять? Или не по размеру? Ну на широкоэкранный, а? Наколки на руках не повредят? Ты там намекни про меня. А чо! Шофера какого-нибудь я выдам! Чо, хуже других, что ли? Запросто. Я чо-нибудь не так сказал? Бабинькина брехня лучше? Нас фотографируйте! Дай пять, но не говори, что я б… — Он сжал ему руку до боли. — Чо? Слабак? Потеешь? А хошь насажу тебя на калган?
— Не заедайся, — сказал Дмитрий. — Мы тебя ценим, ты у нас, так сказать, представитель отряда автоколонны, тебя еще изобразят, а к другу нашему не приставай, он слабенький, и какой он актер? Так, барахло. А ты, Митя, герой…
— Подкалываешь? У-у, глаз выбью. А все ж люблю тебя. За что? Сосед. Если бы не сосед, приласкал бы на калган.
— Ты же добрый, сильный, а мы так, босяки.
— Вообще-то правильно. Артист! — Митюха помял Егору плечо. — Мне ничего не стоит его сейчас уделать. Пойдем в общежитие. Новеньких понагнали из деревни. Полазим, пока не обшоркались. О Колчаке слушать? Я лучше расскажу в сто раз! У меня по истории тройка была. Вот она, родимая, иди, иди сюда, Бабинька, не трусь. Соловья баснями не кормят. А прибрана Бабинька как девочка.
— Я всегда чисто ходила, — сказала Бабинька. — Косы заплетены, и бисеров много на шее, и кольца золотые на обеих руках, и браслет. Дедушко мне покупал за то, что я уточек много выкармливала и жеребчика вырастила соской. Уберу в конюшне, даже мыла и скоблила дожелта пол, пахло сосной. Тогда отпускаю Галчонка совсем, он бегает, как пляшет, а дедушко только глядел в окошко: «Но девчонка!» Сперва за ето он мне купил шапку из соболя и пальто, валенки боярковые и перчаточки летние. Сряжусь как купцова дочь и пою песни проголосные.
— А кос тех нет, — сказал Антошка.
— Спросите у людей, может, знают, почему у меня морщины и кос нет. Век не видала и сейчас не вижу таких кос. Как партизаны бросали меня вверх, целовали мои кудри и гладили волосы тяжелые! Уж я чо еще была, ребенок, и то думала помочь чем-нибудь хоть. Я нашим рубашки постираю, снесу покушать горяченького в согру, а они просят: «Согрушка, не устала, дак спой нам песенку проголосну». Я и зачну петь «Скрывалося солнце за степью». Ох, добрые люди, вы поверьте мне! Веселая головушка была, хоть несчастная.
— Несчастная! — оскалился Митюха. — Говоришь, двадцать подушек было!
— Что ж что двадцать. И все вышитые. И две перины, наволочки сатиновые, все расшито цветами, постель до потолка. Два диванчика мягких, скатерть вязаная, до полу, кисти цветами. Половики шерстяные, у койки ковер гарусный, шторы на окнах тюлевые, плотные; двери одне были стеклянные, к дедушке, а другие всяко покрашены. Дак меня на пятом годочке учили стирать, и уж гусей, уток пасла! Заработала! Икона Пресвятая Богородица, на ней полотенцы с петухами, с кружевами. В уголке столик, там мыла и всякие одеколоны, и зеркало до потолка. Когда бабушка спать ложится и дедушко затараторит молитву «Да воскреснет Бог, расточатся врази его», тогда я горницу затворю и сажусь прясть, но — хоть не положено было говорить после этой молитвы — бабушка все же откроет двери горницы и указывает на лампу сорокалинейную, штоб я ее не зажигала. Я показываю ей кулак вслед и зажигаю свечку из сала. И думаю: вот будут нанимать молотить, пойду и заработаю денег и куплю лампу и керосину целую четверть, и тогда буду вечеровать до утра со светлым огнем. И дедушко стал гордиться. Все у меня составлено, сковородушки-чугунки все вычищены на залавке, закрыты снеговыми простиранными полотенцами, и крынки, горшки на жердях сохнут, и подойничек завернут в скатерки белые. Надеваю белое платьице, иду за коровами, все суседи знали, когда я иду во всем белом, значит, коров доить буду. А сиротке Таичке был-то двенадцатый годочек. А то раньше мало работали! Как сейчас ты, Митя, чо ли: встал и пошел, трава не расти.