— Такой славный терем, — одобрила Лиза. — Хочется говорить о чем-то приятном. Я вырастаю рядом с вами, Кирилл Борисович. Дайте мне слово, что, когда будете в Москве, позвоните мне. Я полюбила жизнь и людей первее себя. Раньше была другой. Скоро я буду счастлива. Я загадала, и все сбудется. — Она при этом нескрываемо нежно глядела на Кирилла Борисовича. — Но нет, не пугайтесь, я не ведьма, я такая же смертная, как все, прошу не доставлять мне ненужного страдания.
— Государю моему Кириллу Борисовичу Свербееву Васька Ямщиков челом бьет!
Свербеев поднял руки и закричал:
— Ай-яй-яй, какой вечер! Ура!
Но Ямщиков не позволил ему обняться и продолжал:
— Здравствуй, государь, со всем праведным домом…
— Милости просим.
— Сказывали мне твою ко мне милость, приехали мы, холопи ваши, по вашему указу, а письма от тебя и крепостей нет, принимай беглых крестьян своих. Могу?
— Слава богу, слава богу, — сказал Свербеев. — Хоть что-то да почитал. А дворня твоя киношная в преферанс ночами дуется, водку пьет. Как же они играть будут?
— Здравствуйте, — не ответил Ямщиков Свербееву и поклонился Лизе и Егору. Дмитрий, шедший за ним, тоже поздоровался.
Лиза нехотя кивнула, будто сказала: знаем, знаем, кто вы такой. В белых узких брюках, в куртке, накинутой как бы спешно на простую синюю рубашку, Ямщиков имел вполне рабочий вид, и после шуток лицо его приняло выражение заботы о чем-то недоделанном на площадке.
— Чаю, что ли, — сказал он, сел на конец лавки и вдруг повалился к коленям Лизы.
— Всю жизнь мечтала, — сказала Лиза. — Но не в звоннице. Как вы небрежны со мною.
— Терпите. Уютно живешь, Кирилл Борисович. Устал сегодня. К бодёной матери — как говорили твои предки. Не чувствуют время.
— Внуши им.
— Как внушить?
— Вот начнут сейчас, — укорила Лиза. — Общественно полезные разговоры. Не могут, не могут сойтись и посидеть по-человечески.
— А что это значит — по-человечески? — Свербеев перестал наливать чай.
— Обязательно про это?
— Но про что же, если не про это? И про это…
— Да ну вас…
Эти мужчины! Бестолковые! Неужели они думают, что сдвинут что-нибудь с места своими бесконечными разговорами. Переменили тему хотя бы при ней! О да, конечно, она во всем с ними согласна, она понимает, что эти двое страдают, но все равно ей порою становится тошно. В разных домах, на днях рождения и просто на пирушках, она ненавидела женщин, которые как будто тоже участвовали в этом разговоре, поддакивали своим мужьям или любовникам, но с зверьковой ловкостью от всего отрекались, если переходили в другие мужские руки. Знала она одного холостяка, до того помешанного на идее фикс, что с женщиной долдонил только об этом и еще и оправдывался перед друзьями: «А о чем с ними говорить можно?! Пусть знают, братец! Хватит им рассматривать шведские журналы и изучать инструкции к любви!» Нет, Лизе надоело. Говорят, говорят, говорят. И что толку?
— Садимся, — пригласил Свербеев. — Чай с вином.
— Хорошо! — повеселел Ямщиков. — Есть еще к кому прийти. Хорошо у тебя, батюшка. Когда мы вот так сидим кружком, все ясно и понятно. А вполне возможно, что так думает всего каких-нибудь сто человек. Или меньше.
— Как? — спросил Егор.
— Некому вас любить, мужики, — сказала Лиза. — О традициях толчете воду, а как вы живете? Вас любить, беречь некому. Уж простите меня, дуру, я часто ругаюсь, но любуюсь вами тоже.
— Мы живем прекрасно, — сказал Свербеев. — У меня все есть.
— Не знаю, не знаю. Любить вас некому.
Она имела, наверное, в виду любовь-почет, любовь-благодарность за то невидимое всем, но известное ей, что сейчас умиляло ее в них. Оба высокие, красивые. Свербеев, пожалуй, благороднее и горестнее Ямщикова, и она его чтила больше; зато Ямщикова любила. Глаза Свербеева постоянно чему-то удивлялись, такие изумительные прозрачные глаза. Можно представить, как ласков и бесподобен он был, когда влюблялся в женщин. Ямщиков счастливец, баловень, а труд Свербеева неблагодарный, почти никому не нужный сегодня, и он согласился давно на гораздо большие жертвы, чем киношники и прочие. Всякому, думала она, кто хоть раз постоит возле него, должно быть ясно: перед ним редкий незаменимый человек. И понятно, почему в санаториях, где он часто лечился, его всегда провожал хвост новых знакомых, которым он, расписав адрес, еще раз кричал из окна: «Приезжайте на нашу Псковщину! Вы нигде больше не увидите такой красоты!» И ей он сказал уже дважды: «В Устье свожу! в Себеж! в Приха-абы!» При этом мелькнуло в ее голове: если ехать, то только вдвоем. Так он хорош, и хочется полетать с ним мгновение на легких крыльях.
Заговорили о Василии Мудрове. Свербеев переписывался с ним по поводу реставраций Печорского монастыря. Когда Егора взяли на роль князя и стали известны места съемок, Дмитрий, читавший письма Мудрова к Боле, назвал другу имя «какого-то там подвижника-хранителя» Кирилла Борисовича. В феврале с ним познакомился Ямщиков. Так сходятся в нашей запутанной жизни концы одной подковы. Тесной стала земля. Василий Мудров, рассказывал сейчас Свербеев, сообщал ему из Парижа, что все сведения, выписки, тонкие рекомендации на будущее о сохранении архитектуры Псково-Печорского монастыря отосланы им в Академию наук на родину и много писем по тому же поводу направлено разного рода хранителям русской старины. Поражали старательность и дотошность, с которыми заботился он о памятниках, стоявших далеко от него. Упоминал он о каждой мелочи: об иконе с рисунками обители, которую, может быть, не увезли немцы; о служебнике вечевых времен; о фундаментах, о древнем узоре на Успенской звоннице, о восьмискатном покрытии Никольской церкви, о золотых шатрах средь дубов на Святой горе и о «Титовом» священном камне, которому приносили жертвы и в XX веке. Все помнил, все любил.
— Ему надо ехать сюда, — сказал Ямщиков. — Чего он там сидит?
— Он уже хлопочет в посольстве, — сказал Дмитрий.
— Нечего ему там делать, в Париже. Кому они там нужны, эти допотопные старики? Я их видел и во Франции, и в Англии, и в США. Мудров-то чего сидит? Кто-то желает вечно продолжать гражданскую войну, а этим-то что скитаться?
— Ты в Париже бываешь, — сказал Свербеев, — нашел бы его и позвал.
— Да он сам скоро приедет. Ему бы только гражданство дали, — пояснил Дмитрий.
— Сколько лет прошло — шутка сказать. — Свербеев прислонился к стене.
— Но у него никого здесь нету, — сказал Егор. — Разве что Боля…
— Вот о чем пьесы писать… — выделяя каждое слово, проговорила Лиза, и с улыбкой подошла к Свербееву, и, сцепив руки, положила их на его плечо. — Эта борода-аа… ах… — И смысл ее замечания сразу как-то погас в нежности, в шутливо-остром мгновении возможного счастья: судьбы, мол, история — это одно, а есть еще…
— Кончится это тем, Лиза, что я полюблю вас, а вы будете любить Ямщикова.
— Что вы там? — спросил Ямщиков.
— А вам, сударь, не надо знать… У нас маленький секрет. Не холодеть! Мне с вами так хорошо, что я не знаю, как я буду уезжать…
«А мне, — думал Дмитрий, — а мне что делать? Кому я нужен на юге?»
В молодые свободные годы в кругу друзей и знакомых, за чтением книг, в кино или в прогулках по улицам навалится вдруг тоска по той личной жизни, которая неизбежна, но еще не создана. Пора прибиваться к берегу. Потом это забывается, снова кружит голову свобода. Где же тот берег и кто на том берету?
— Что я тебе могу сказать, Димок? Милая женщина, да. — Они говорили о Лиле. — Любишь, дак бери.
— Плохо, когда у женщины есть прошлое.
— А я как-то спокоен насчет этого. Оно и у нас было. Забудется, все то уйдет, и заживе-ете, в гости к вам ездить буду. На борщ. Я вот провожу тебя, дай-ка вырву у Ямщикова денька три-четыре и слетаю к Наташе.
— В Верею?
— Ага. Я ей написал.
— Ну и давай! И давай! Она мне нравится.
Они гуляли по Завеличыо, дошли к реке, поднялись к Гремячьей башне, к церкви Космы и Дамиана.
— Она тебе пишет?
— Два письма было, — ответил Дмитрий. — В Кривощеково. Митюха на Западной пел у нас: «И хочется, и колется, и мамка не велит». Там у нее все изжито, новое ее манит и страшит.
— А я зимой к Наташке приехал — не говорил? Ну, приехал, она рада, ляля-ля-ля. Чер-те чего мы с ней не делали! С горки катались-валялись; песни пели, ве-есело нам было! Я ей про вас, конечно, дудел через каждые двадцать минут. Но я ведь обидел ее! — покаялся Егор на мгновение. — Я ж ничего не сказал. Уехал — как пропал.
— Значит, не любишь.
— Она написала: «Ты как плитой придавил меня своим молчанием». Мне под конец что-то не понравилось, и я ушел пешком до станции. Снег, мороз! Ушел, догадываешься почему. Ночью прямо. «Я готова стать для тебя другою, ровною». В Изборске дурею, сны вижу, думаю о ней. Поеду! Эту, однако, Свербеев собирается обмерять?
Опять выросла какая-то церковь, высокая, со звонницей в стороне. Наконец увидели они любимицу свою, церковь Богоявления с Запсковья, сели у кривого дерева и все так же громко говорили. Хорошо тогда было в чужом городе им, они клялись навещать его всегда, но, увы, вместе они больше там не сидели. Дмитрий уезжал в воскресенье, и провожали его все — и Свербеев, и Ямщиков, и Лиза. Скромный, зачастую не уважающий себя Дмитрий смущался от такой чести, которую ему оказывают Ямщиков и Свербеев. Однако Ямщиков всего-навсего прогуливался и очутился на вокзале «за компанию», что же до Свербеева, то для него не существовало ни рангов, ни заслуг, которые бы влияли, отпугивали или приближали к себе. Он подарил Дмитрию виды Пскова, Изборска, Пушкинских мест — снимки, рисунки — и с утра приговаривал: как жаль, что вы, Дима, нас покидаете! Дмитрий, мало сказать, полюбил его; он уже предвосхищал свое счастье, если Свербеев когда-нибудь ему напишет, он расстраивался оттого, что не живет с ним рядом, отправляется в свою конуру, на землю, где такой души он не встретит. Опять его провожали, и он горевал и завидовал тем, кто, может, не ценит милостей судьбы. Они стояли кружком у вагона и шутливо наставляли Дмитрия: