Когда же мы встретимся? — страница 45 из 78

— В Москве передайте, — сказал Ямщиков, — чтоб нам денег подкинули. Тысяч пятьдесят.

— Смотрите, моя золотая, — сказала Лиза слушавшей проводнице, — чтобы его никто не украл, — не отдавайте его в белые ручки.

— Ждем от вас, Дима, грамотки, напишите, — прижимал его к своему плечу Свербеев, — не пускайте своих крестьян по миру, приезжайте, дом мой для вас открыт.

— И буди захочешь прислать нам винца и рыбки, — брался за подражание Ямщиков, — и твое нам, государь, благословение станет. А мы тебе пожалуем две сорочки да порты да полотенце да платочков пять и скатерть немецкую и кружево кизылбацкое.

— И мне грамотку, — сказал Егор.

И, как бы слушаясь их, сочинил Дмитрий дома забавное письмо.

«Государь мой Егор Владимирович здравие твое да сохранит десница Божия на многая неищетные лета, а я по милости Божии еще жив до воли его праведной, мне воистинно в скорби своей мочи нет. Послал жалобную грамотку Астапову яко чадолюбивому отцу, от кого и помочи чаять, больше за меня на Москве побить челом некому, молю чтоб его государя милость взыскалась, и мне перемена буди вскоре. Чиню тебе государь мой что кнеиня моя Сундулея Алексеевна (Лиля то есть) докаместь мешкает с сопряжением брака со мною, уповает на время. Жить бы хоть не с большим достатком да только б без большого дурна да чтоб от людей добрых стыду не было — пока нам, до бодёной матери, на правеже ноги не переломают. Ведение мне учини а что завладел ты своею кнеинею Наташей, дала она видеть очи свои. Повсечасно вспоминаю вас. Всем бью челом до лица земного. Слуга твой Митрий».

Подержал, подержал заклеенный конверт на столе, да и порвал — постеснялся.

7

В Устье, любимом местечке Свербеева под Псковом, сошли они с катера и остались в целой округе одни. Отсюда до города недалеко было и пешком. Солнышко косыми острыми лучами прощалось с ними. Егор разделся, поплавал в реке Великой, чуть подальше расползавшейся в озеро. Наташа, поджав колени, сидела на берегу.

Оба чувствовали, что сегодня свершится между ними неизбежное, и оба старались не спугнуть друг друга, мало говорили, заранее стыдились, все читая в глазах, и Егор навсегда запомнил, как ему было жалко ее и как она смирялась, поглядывая на мерцавший краешек солнца, что скоро стемнеет. Каждые пять — десять минут пробегали самые разные желания и соображения: что после тайны? Сейчас так хорошо! Егор обсох, и они пошли вдоль реки, неожиданно развеселились.

— Все, — остановился Егор перед водою. — Дальше некуда.

— И завел ты… И заблудимся мы, и кто нас найдет?

— А и не надо. Не надо, правда? Мы столько лет не были вдвоем.

— И были, и не были.

Когда он приехал к ней в Верею, она в первую же минуту поняла, что прежнее кончилось. Уж больше тянуть было нельзя, глупо и неосторожно. И он, и она нагулялись, но, в отличие от Егора, Наташа довольствовалась некрепкими узами прогулочных знакомств. «Ну нравится немножко, — говорила она подругам, — но нет чего-то. Та-ак… Всегда знаешь, что скажут, к чему дело ведут. Скучно мне с ними».

Когда он приехал, она от радости все делала и говорила невпопад, садилась, вскакивала, мельтешилась. «Опять, опять поссоримся… — предрекала про себя и взглядывала на Егора, терпеливо ожидавшего ее. — Зачем он такой хороший? А я — ни прически, ни рыла, ужас, ужас».

— Что ты возишься? — спросил он наконец. — Не выдумывай ничего, пожалуйста, я ничего не хочу. Подойди ко мне.

Она стала перед ним: ей тоже хотелось касаться его, притихнуть у груди и молча просить союза. Ее покорность передавалась ему. За дверью ее комнаты пили чай дед с бабкой, деда звали Евлампием, Наташа, видно, рассказывала им про Егора: они его встретили улыбками, расспросами, одобрением, что он явился. Вечерами они с бабкой читали вслух «Дон-Кихота». Наташа стеснялась присутствия стариков даже за стенкой. Казалось — они все видят, слышат, обо всем догадываются. Она нарочно почаще выходила к ним. Они намеренно притихали, лежали по койкам и думали о чем-то с открытыми глазами. И вдруг собрались в гости, постучали в дверь и несколько раз предупредили, что, наверное, задержатся. И когда во всем доме повисла тишина, Наташа и Егор, думая, что ее искусственно создали для них, встали и пошли на речку.

— Верея, Верея… — повторял Егор под высокими густыми деревьями у маленькой речки. — Приедешь ко мне в Изборск?

— Когда-а? — спросила Наташа.

— Поедем хоть завтра.

— Поедем…

— У меня там дня четыре, если не больше, намечается выходных — свожу тебя к Пушкину, в Себеж, в Устье, в Приха-абы, — произнес он а-ля Свербеев. — Везде будешь со мной. — Она равномерно толкалась в его плечо, одобряя уже его во всем. — Тебе здесь скучно? Что ты девала вечерами?

— Письма тебе писала.

— Во-он что. Не получал.

— У меня их целая подушка. Я дам их почитать при одном условии… Нет, я не дам их тебе никогда. Зачем? Писала в плохом или возбужденном настроении, упрекала, проклинала — я и так могу тебе все сказать… Неужели трудно догадаться? Сегодня мы не будем вспоминать ни о чем таком… Договорились?

— А когда? — Настырное любопытство подавляло прочие тонкости.

— Когда будем вместе. Нет, — поправилась она, — когда будем вместе, тоже нельзя. — И рассмеялась, обвила его шею руками, загорелась чувством.

«Как они все одинаковы, когда хотят избавиться от одиночества, — подумал Егор. — И как странно: с таким же непритворством я обнимал и Лизу, и еще кого-то, и было так же хорошо».

Наташа думала свое. В неотправленных письмах было много правды, но и то всего она не посмела открыть ему. Жизнь перепутывает хорошее с плохим, и всегда есть тайны, которые потом никому не расскажешь. У него они тоже есть. Что бы могла она вспомнить из того, что пережила без него? Если бы хотела.

«Все зыбко было, ни в чем определенности. Меня любили — конфузилась и жалела. Хотела делом заняться, но какое может для женщины быть дело? Раздражение: живут все не так. Раздражение за вечные разговоры о ком-то, живущем за стеной, рядом: и как он, и зачем, и почему? Бесило, когда ловила себя на том же. Бесстыдство — как норма жизни? Не хотелось лгать, приноравливаться, быть «не хуже других». И выдумала себе одно прибежище: горы. Двадцать дней в горах — двадцать дней настоящей жизни. Будто и люди там веселее и строже, сильнее, добрее. Там нельзя притворяться. Подъем затемно, и сквозь непогоду, усталость, апатию — только вверх. И когда, вымокшая, окоченевшая, вылезешь на эту чертову вершину, увидишь внизу облака и синеву в соседнем ущелье — будто иллюстрация из книги, которую листала в детстве. Потом внизу падаешь в траву, пьешь из ручья, бродишь среди зарослей. Видел ли кто-нибудь голубой, сиреневый снег, цепочку кроваво-красных следов за собой? Это высоко в горах живут на снегу крошечные водоросли, они окрашивают снег. Горы, лес, ночь, хижина. Свеча робко горит. Девять уставших спутников и я, десятая. Тепло. Чай. Пуховые спальники, потрескивают полешки в печи. Город далеко внизу. Там летние вечера, в скверах пенсионеры и влюбленные, неоновые рекламы, ленинградское мороженое, уютный свет торшера. Но мне-то туда зачем? Пока удивляешься — живешь. Я думала: почему все так хорошо, когда все так плохо? Чисто, будто не на земле. Радоваться. И любить. А тебя где-то забывают. Не придумала ли я себе этого человека? Нет его? Бросить все, устроиться буфетчицей на корабль, плавать в океанах? Не по мне. И заснешь с этим.

А потом город — суетный, душный. Книги, театры, прогулки и воспоминания. «Войдешь в дом — и прежде всего услышишь запах яблок». Боялась, возраст сломит меня. Хандра. От хандры к веселью, у меня всегда так: чем хуже, тем веселее и отчаяннее. «Хандра ниоткуда, но та и хандра, когда не от худа и не от добра». Счастье или спасенье от грусти ищешь в книгах. Закрываю глаза, и мечтается о местах далеких, то ли о коралловых рифах, то ли об островах Соловецкого монастыря. И уже почти уверена, что должно что-то случиться. Все имеет конец. Уехать бы и долго жить в пути, надеясь, что вот приеду — и все изменится. И оттого вся хандра и грусть, что женщина без мужчины никто. Все теряет смысл. Вроде и поездила я достаточно: Казахстан, Кавказ, Тула, Ясная Поляна, Константиново, Ленинград, Таллин, Тянь-Шань — впечатлений хоть отбавляй, а любви? Ждала чуда. А люди все бегут, переругиваются, сплетничают, флиртуют, продают нейлоновые ресницы, покупают нарциссы — для чего? И наблюдательность становится нехорошей, злой. Все оттого, что одна. Плохих не нужно, а он — где?»

Вот что. Но она не сказала ему. Зачем? Когда-нибудь скажет, а сейчас — нет. Мужчины не любят жалоб. Уже сейчас ее прошлое как далекий свет, грустный, но уже вроде бы и не ее.

— Хочу в Изборск, — сказала она.

— Что ты чувствуешь сейчас?

— Тебя, — сказала она после молчания.

— Ты о чем-то думала…

— О тебе.

В Пскове Свербееву она понравилась в первый же час, он хлопотал, чтобы ей дали в гостинице номер, к обеду раздобыл легковую машину и повез их в Себеж. Там, на полуострове, в окружении озер, он снимал их «Зенитом» и приговаривал: «Если вы, Наташенька, вздумаете забыть нашу псковскую землю, я все равно вам напомню о ней!» Он без конца отвинчивал крышку флакончика и глотал таблетки, но был весел. Робкий директор музея, поблескивая толстыми стеклами очков, до кривизны искажавших его глаза, водил их по такому милому полудеревенскому городку, в котором она бы согласилась жить, но с Егором. К ночи они тронулись обратно. В машине играла музыка, передавали последние известия, подступали и срезались за окошком холмы, и Наташа думала, как все меняется на сердце, когда ты не одна. Свербеев сидел впереди и подсвистывал мелодиям из радиоприемника, оборачивался, благословляюще улыбался; он украшал их маленький союз, ни разу не возникло желание от него отстать и укрыться — что редко бывает у наскучавшейся парочки.

— Ай-яй-яй, какая ночь! — вскрикивал он и щурил глаза. — В Москве такой нет, а, Наташенька? Вы полюбите нашу землю, а-а? Мы вас крестили Себежем, Хотите, обвенчаем в церкви?