Когда же мы встретимся? — страница 52 из 78

ой-ёй. Куда идем? Распустили, одно слово… Еще стихи пишет. Разве таким людям стихи писать? Не поэт, а пишет, кто дал право?» Боля все помалкивала, помалкивала. Они бранятся между собой, да никогда всего прямо в глаза не скажут, прячут из-за какой-то воспитанной в себе робости свои непримиримые чувства. Что ж ей вмешиваться? Разберутся.

Отцу Аввакума в этот день исполнилось бы сто лет. К скорбно-торжественной дате он сочинил стихи; Егор вошел, когда он дочитывал последние строчки.

Правда — как будто вчера оставил он их. Боля сидела у стола в том же плетеном китайском кресле. В туго стянутом теплом платке она была похожа на монашку. И вокруг все то же, то же. Ни одна вещица не сдвинулась с места. Репродукция средневекового шедевра, «Три возраста», стопки подписных журналов, невиданной красоты овальное зеркало, стакан, из которого он пил, и прочее — все тотчас напомнило ему о времени. Только за стеной не жил больше Дмитрий. Старостью, печалью одиночества, которое достается все-таки немногим, кто в распавшемся, некогда общем кругу родных и знакомых несет крест жизни последним, повеяло на Егора. Мельком, скоротечно, но повеяло. А он вошел молодым и красивым; звонким голосом поздоровался. Его век еще бесконечен.

Впервые, быть может, пока он около часа поддерживал беседы со стариками, ему стало скучно. Все повторялось. Леонтия беспокоило накопление частного капитала в руках торговцев цветами и капустой. Аввакум жужжал о каких-то книгах и ахал, как это Егор не удосужился их найти. «А зачем? — спокойно отвечал Егор. — И у кого я достану? Я семью-то месяцами не вижу, а значит, и Москвы, а потом… вот я вожу с собой Булгакова, мне хватит его надолго». Аввакум его почти ненавидел за такое равнодушие… А Панин в разговоре с Ямщиковым твердил: многие ошибаются, будто воспитывает честность тот, кто разлагает. Простоватые на это клюют. Егора тоже иногда укоряли дерзкие приятели на киностудии. И Егор усмехался: почему же он менее правдив, нежели те, кто полон желчи? И почему Аввакум уже подозревает его в некоем пособничестве тупости, отсталости и коварству? Да как же так можно! Разве у него, у друга Дмитрия не дрожит сердце, когда они видят рядом бездушие и хитрость? Разве уступил Егор кому-нибудь свои убеждения? И откуда же столько жестокости именно в тех, кто ее клянет и якобы борется с ней? О какой жесткости! Панину она и не снилась, а уж на что крут и рьян. Ужасна эта привычка: прежде упрекать, упрекать и упрекать других, а когда коснется — загребать жар чужими руками. Егор и перестал отвечать Аввакуму. Бесполезно. Он слышит только себя. Боля тоже была недовольна. Она к тому же еще и побаивалась, что Аввакум непременно затеет ненужные споры в ее доме.

Егор отступил к порогу и думал свое.

Егор судил так: может, он и отстал от времени, может, душа его консервативней прочих, умеренней. Но он знал про себя и другое и никому не говорил об этом. Случись что грозное, и он добровольно, в числе первых, пойдет и отдаст все свои жемчужные и простенькие радости, погибнет ли в первый же день, умрет ли от ран — все равно. Этим не хвалятся, но про себя надо знать заранее. Другие, те, кто слишком часто храбрился, и те, кто кричал о застое в жизни, попробуют, может, отсидеться в интендантских обозах, пристроиться в тылу на сцене, а он пойдет в самое пекло. Иногда с какой-то даже сладостью он думал о такой смерти, это было в дни, когда он уничижался, жизнь свою считал хлюпенькой, когда было так больно, что хотелось умереть. Но и не только тогда. Вдруг проносилась в душе, в его памяти вереница прекрасных жизней всех поколений в Отечестве, вереница событий, касалась заповедных струнок история и красота русской земли, вспоминались лица людей, которые его на этой земле обогрели, — и думалось то же самое. И никого он не хочет слушать, и нечего ему смущаться своей позиции. Да что! — жить тихо и честно каждый день труднее, чем смело выставлять грудь «за чужой спиной».

Егору хотелось остаться с Болей один на один, но старики запросили чаю еше.

— В клубе поэты выступают, — сказал Егор. — Вам интересно?

— Бо-оже сохрани! — вскинул палку Аввакум. — Галиматью слушать.

— Вам все галиматья, — заметил Леонтий. — И спектакли галиматья, и стихи галиматья, и все галиматья.

— Выходит и всему миру навязывает свою бездарность. У Пушкина конюхи были образованнее.

— А вы их видели?

— Вся эта ахинея называется: поцелуй бачок!

— ??

— В прошлый вторник я был в городе у сестры. У дома там бачки стоят, в которые мусор вываливают. Вышел домоуправ в сопровождении штата проверить, как мусор лежит. Поднял крышку и засунул голову в бачок! — Аввакум аж перевалился назад от удовольствия. — Я от души посмеялся над идиотом! За минуту до этого он был высокомерен с моей сестрой. Этому сукину сыну только в бачки заглядывать. Подумаешь, шишка!.. домоуправ! Понаставил вокруг домов заборчиков, не может видеть неогороженного пространства.

— Я пойду, — встал Леонтий. — Не могу. Ой-ой-ёй, нет на вас…

Леонтий даже не попрощался, стукнул дверью.

— Какие вы стихи читали? — спросил Егор. — О детстве? в честь отца? Ну, прочтите.

— Боля, не возражаете? Мне интересно, что он скажет, Я любитель, строго не судите.

Я обращаюсь вновь к былому,

туда, где вечность и покой,

к давно покинутому дому,

теперь чужому, боже мой!

Я верю: там, как я, вседневно

родные тени бродят, ждут,

что жизнь вернется к ним волшебно

и обласкает нас уют…

Я с этой верой умираю…

Какое счастье — тишина!

Пусть не дойду к родному краю,

душа им с детских лет полна:

лесным привольем, где бродили

с отцом охотничьей порой,

распевом иволги былой,

чьи жаркие смежились крылья

в моей душе седой золой…

— С чувством… — сказал Егор. — В самом деле ваше?

— В день столетия отца я заказывал в церкви панихиду. Пойду!

Боля с облегчением провожала его до колодца.

Егор поблуждал взглядом по стенам, отошел к столу, прочитал в «Известиях» корреспонденцию из Вашингтона, потом в «Неделе» статью о Брижитт Бардо. Актриса меняла мужей. Боля подчеркнула ее слова красным карандашом: «Я ухожу до того, как меня покинули». На маленьком столике лежало письмо, которое Боля начала, видно, вчера-позавчера. «Дорогой Кирилл Борисович! Не можете себе представить, как я рада…» Егор давно не писал Свербееву. Сейчас тоже не до того. Подождут и родные, и Никита. Перед сном он напишет ей. Он поминутно вспоминал К., что-нибудь говорил. Она, она, она — второй день. Ничто не могло им завладеть нынче, он только вежлив с людьми, не больше. С ним редко случалось, но теперь он хотел выпить и ждал Павла Алексеевича, пусть уж ведет на банкет. «Я долго шла к вам и пришла». Нету Москвы, дома, ничего. Она!

«Здравствуй! Знаешь, где я? В станице, где жил мой друг. Хожу и разговариваю с тобой. Люблю тебя. Зачем отпустил тебя рано? Я тебе ничего не сказал там, где все осталось: наша встреча, вокзал, не те слова. Все еще, как дым, висит там. А нас нет. И теперь, когда я один, никого не вижу и не слышу, все кажется мне волшебством. Где ты сейчас? Давно я таким не был. Я так тебя сейчас люблю… Когда же мы встретимся?..»

Потом толкнула его память к Никите. Он и ему сказал несколько слов: «Друг мой! Подожди. Большо-ое письмо пришлю. Уж поговорим. Еду к Димке, на два дня. Неожиданно. Хорошо то, что неожиданно. Будешь ты смеяться надо мной, ну да ладно, Егору не привыкать…»

И с Димкой он уже повстречался, сидел на кухне и рассуждал:

«На первом курсе я мечтал-то: идеально было бы, если б и она меня (Лиза) полюбила, сама изменилась и меня изменила, не перевоспитала бы, а открыла, раскрыла, оживила меня. Опалила меня чистым, могучим пламенем, ну как великое искусство иногда. Вошла бы в мою душу сквозь этот пламень, разжигая его и сама пылая им же. Мечтал. Мал был, недостоин. И вот через столько лет нашло меня тихое пламя, а сразу я не зажегся. Зато потом…»

И матери сказал, услыхав ее вопрос — надолго ли? сказал весело: «Без меня не можете? Ну, сделаю, сделаю… О ох, беда мне с вами. В няньках я. А брат на что?»

И домашние в Москве мелькнули. «Здра-асте! — обступили его. — Его вели-ичество пожаловали. Откуда же? А группа ваша в Керчи, между прочим. Жить без друга нельзя, конечно. Ну, жив-здоров? Едем за город».

И опять она. «Вы будьте ровней, успокойтесь». Она! Ему.

А на стене сквозь запыленное стекло проступали три головы, «Три возраста» — шедевр живописи. То было чужое время и чужая судьба.

Вошла Боля.

Ах, старость. Вошла Боля тяжело, взглянула на Егора: что будем делать? Егор подумал и испугался своей мысли: ей не с кем здесь жить! Сама она, может, и не выразилась бы этими словами, она бы пеняла на старость, на место, где она все-таки не жила столько, сколько другие, и обрести родство с кем-то теперь уже не так легко. Соседи ее жаловали, но они были совершенно, совершенно другого воспитания. Они были другие люди. Так все понимал Егор. С кем ей жить здесь? Недаром она посылала за неделю кипу писем. Куда? Прежде всего подругам, с которыми она разделяла судьбу почти полвека. У нее с ними было общее прошлое.

«Но, впрочем… — думал Егор. — Это только мои догадки. Ее так любят, и она так добра ко всем».

— О чем мечтаете, мон пти?

— Думал о вас, — сказал Егор. — Скучаете?

— По кому ж мне скучать? Я одна. Вы-то как?

— Да вот… — хотел было признаться он, но не стал. — Ничего! Кажется, еще не стар, а устал.

— Отчего, мон пти?

— От славы, Боля, от славы, — иронизировал Егор. — Прям по пятам гонится за мной, как девушка какая. Ни ума, ни таланта, ни имени, а славы хоть отбавляй.

— Вы такой же забавный. Представляю, как вас любят. Вы обаятельны!

— Ну, Боля… Хорошо, что нет никого. Я краснею, мне сразу хочется выпить и пойти на танцы. Я и без того сегодня на парусах. Влюбился. Предал семью, забыл свое имение, лошадей, упразднил кучеров, рассчитал — все улетело как во сне за лобзанья.