— Неужели?!
— Да шучу. Я же плохой шутник. А чуточку и правды есть — ночью буду писать послание. Интересно жить: ничто не обещало мне счастья. А может, это горе? Ведь я женат. Я никогда не насиловал свою душу. Сижу вот у вас, и как приятно думать, что снова, как в студии, мне хочется волноваться, нарушать все свои распорядки, мечтать о ней, по-школьному, по-глупому дарить ей такие слова, о которых я позабыл. «О чем мечтаете, мон пти?» Я солгал. Я разговаривал с ней.
— Она скромная, порядочная девушка?
— Хорошая, Боля! Про легкую связь я бы не сказал вам.
— Надеюсь, у вас их не было.
— Мне друг говорил: «Подпускай к себе лишь самых красивых». А я за характер люблю. За обаяние, как вы говорите. Я не могу так. А может, Боля, я просто в ударе. Я правда устал и не знаю, куда деться. Кино мне надоело. Я здоров как бык, и стыдно заниматься глупостями. Чаю я не хочу.
— А вина у меня нет.
— Да что вы! Я сейчас уйду.
— Вас, мон пти, должны были любить лучшие женщины, но теперь, когда у вас дети, прекрасная жена, с романами надо быть осторожней.
— Это от меня не зависит. Был прекрасный миг, а что дальше — увидим. Это пробуждение души, чего уж тут…
— Я вам верю. Вы для меня с Димой — образец, вы хорошие. Конечно, — задумчиво добавила Боля, — сердцу не прикажешь. Рано или поздно семейная близость холодней. К сожалению, так. А вы еще и актер.
— При чем здесь актер, не актер. Я чувствую, что жил на инерции, одно и то же, одно и то же во всем, должно было что-то ворваться. И пожалуйста! Но я не страдаю, не-ет, Боля, я сегодня возбужден, может, я выдумал все — хотя какая разница: иногда и в обман верить полезно. Да я всю жизнь обманом живу, самообманом. Во что-то надо верить, к чему-то, кому-то должна быть страсть, иначе что же? Уста-ал, устал я, это точно. И даже о Наташке не думаю.
— Я получила письмо из Парижа, — сказала Боля и встала, пошла к маленькому столику. — Где оно? А вот. И тоже как вы: с трудом вспоминаю прежнее чувство. Пишет Василий Мудров, я вам рассказывала историю с прапорщиком?
— А-а! стихи Надсона, что на открытке написал?
— Вот, вот. Он меня искал двадцать лет и нашел. Он не знал же, что я до пятьдесят шестого жила в Харбине, а тут ему отвечали: нет такой. И нашел случайно и теперь пишет, пишет, но ведь столько лет прошло, мы стали чужими. Хотите, прочту?
— Конечно!
— «Олечка, — пишет, — дорогая моя! здравствуй! Получил твое письмо от 30 апреля. Очень рад, что оно полно бодрости и хорошего настроения. (Я писала в ужасно плохом настроении, но старалась.) Я тебя понимаю: воспоминания о нашем счастливом прошлом действуют как эликсир. Оно действительно было необыкновенно: молодость, надежда, Россия… Оно сковывает меня и сейчас. Разве я могу выбросить тебя из своего сердца? Знаешь, что было драгоценно в наших отношениях в ту пору? Полная гармония душ, чистота. Можно ручаться, что ты никогда бы не стала наперекор принимаемых мною в жизни шагов, а они были бы неожиданными. В тебе никогда не говорил женский эгоизм, женская капризность. Скажи, разве я могу это забыть?» Ну и так далее.
— Вот что не могло присниться Надсону.
— У него не хватило бы воображения. Вам не нравится Надсон?
— Нет. Но я не к этому. Если я доживу до вашего возраста, как же все изменится! У каждого поколения свои страсти, наивность, кумиры, и вдруг это все исчезнет бесследно.
— Когда я перечитывала открытку Мудрова (она у меня есть) и думала, что он давно погиб, я страдала, вспоминала, плакала. Первое его письмо меня ошеломило, я рада была, что он жив. А потом… я привыкла к тому, что он жив, и он стал мне чужим человеком. Все прошло. В моем сознании он молоденький изящный прапорщик, и любила я его, а этого человека, с неизвестным мне опытом, страданиями, я не могу воспринять близко. Это уже другой человек. И в самом деле другой. И я другая. И пишет-то он мне той, Олечке с бантиками, и ему вспомнить-то разве, как он мне ботиночки завязывал и просил надеть белое платье. Что же у нас общего? Все забывается.
— Главное, чувство не воскресишь.
— Какие чувства в наши годы.
— Нет, я вообще. Забывается все! Как будто никогда и не было. Я по лени своей мало записываю, но блокнот ношу в кармане. Дневник давно забросил. И вот иногда воображение разыгрывается, делать нечего, я возьму и запишу. Что-нибудь ворохнется и… Как-то рылся, читаю на листике и руками развожу: ничего не помню! Неужели это мое? Это я писал с таким чувством? Забыл!
— Вы-ы?!
— Честное слово!
— Придумал — ну сюжет не сюжет, так что-то: какая-то тоскующая женщина, поездка на Гору в монастырь, у нее последний день, у моря, она хороша и одна, конечно.
— Конечно?
— Коне-ечно, Боля! Ехала, допустим, с надеждами, мечтала о милом мужчине — познакомиться, полюбить, а ничего не получилось: срок кончается, надо домой. Там скука, работа, опять одиночество. Грустно, тяжело. За ней волоклись, она сперва выбирала, капризничала, гнала, а потом даже струсила и согласилась на флирт с костлявым длинноносым механиком, каким-нибудь чудовищем, который ей мгновенно опостылел, груб, торопливо похотлив. Она и его прогнала. И накрутил я тут всего! Придумал ей чистую любовь свою! И все записал. И по записи видно, что ночь не спал. Ни-че-го не помню! Где-то же я видел эту женщину, помечтал, полюбил издалека, убей меня — не помню: где? когда?
— Впечатлений было много.
— Положим, так. Но не помнишь и самого прекрасного. То есть как не помнишь? Остается схема, рассудочное, то, из-за чего, конечно, никогда бы не страдал и не переживал. Сколько чувств, страсти, внутренних монологов — и как в воду, прошло, улеглось, стихло. Вот я о чем. Как я страдал, любил на первом курсе! Только изредка, под какую-нибудь мелодию что-то вздрогнет. Страшная штука — время.
— А вы как думали, — сказала Боля.
— Ужасно это. Все затягивается толстым илом. Наверное, моя Наташка и не вспоминает, какой приезжала со мной в Коломенское. Я ей Фета читал. Такое состояние у меня нынче, неужели и оно забудется? Мир перевернулся. Никого нет вокруг: я и она. Весь день с ней. Поверите?
— Охотно верю.
— А у вас… сколько лет прошло.
— Он просится сюда.
— На время?
— Навсегда.
— А вы?
— Куда же я его возьму? А если я умру, с кем он останется? Прожить, знаете, столько в Париже… а тут кому он нужен? Старик. Умирать? Это другое дело, Я пока «нет» не говорю, а звать не решаюсь. Так и останемся разделенными… Пейте чай.
— А уж пора. Под Большой Медведицей еще постою.
— Мо-он пти, — перехватила она его намекающий взгляд, — смотрите, смотрите… Любовь — да, конечно, но…
— Как прекрасен миг! Зачем же я его упустил? Зачем обеднял себя? Я буду сегодня пьян и ласков, сколько слов поналетит ко мне! Ка-аких! Знаете, я что-то в жизни потерял. Не пойму что, но и вчера, и сегодня думаю об этом. Что-то не свершилось в моей жизни. Что-то такое…
— Женщины играют в вашей жизни большую роль?
— Как вам сказать, Боля. «И жить торопится и чувствовать спешит», — помните? Женщина на время вытаскивает из трясины. Я говорю: оставался этот сладостный обман, что жизнь выше и чище, чем она есть. И женщина же втягивает постепенно в быт. Творческому человеку надо жить одному. Тогда создашь. А я, Боля, по натуре домашний человек. Женщины это чувствуют. Я знаю, к чему сведется моя история. Да что же это не идет Павел Алексеевич?
Егор подошел к зеркалу. Вид был уставший. Перед зеркалом он снимал легкий грим на съемках или отдирал бороду, брился, в остальных случаях мельком заглядывал, чтобы проверить прическу. Следил он за собой кое-как, и упреки Владислава, пожалуй, правильны. Сейчас он подумал, что ему хочется выглядеть лучше, чем есть, сменить рубашку, купить наконец модный галстук. К. ничего не сказала ему, но все, конечно, заметила. Виноват, виноват. Сам виноват. Ни в чем никогда не ценил себя. Волосы еще не редели. Передние зубы пропали из-за халатности. Тридцать лет! Рано. Запустил себя. Слава богу, не Павел Алексеевич… Аввакум хватается за любую соломинку, жаждет нравиться, а он, Егор, скис в тридцать лет. Так он подумал и повернулся к Боле.
Боля потягивала дым из крепкой сигареты, вставленной в длинный мундштук. Всякий раз, отмечая, какие у нее прекрасные большие глаза, Егор думал о ее молодости и горевал за нее, сетовал на мать-природу, столь жестоко обходившуюся с женщинами. В женщине, что ни говори, мудрость не заменит красоты и свежести.
«Ах, какая ерунда! — поправился Егор. — И красоте грош цена, если нет души. Если…»
— Мое почтение!
Как на сцене из-за кулис, появился Павел Алексеевич. Он и руку держал долго над головой, точно пережидая аплодисменты. Медленно поклонился и подскочил к Боле целовать руку и заговорил, заговорил. В задумчиво-пустую паузу он внес оживление, и если бы это было в театре, зал бы стал поднимать головы и таращить глаза. Наконец Павел Алексеевич успокоился, сел, зачесал рукою жидкие волосы.
— Эт-то был кошмар! — со злорадством сказал он. — Я бы лучше выступил, даю вам слово. Я никто, но уж тако-ое нести… Аввакум по сравнению с ними — Петрарка. Разбрызгивали слюни до первых рядов. Такое ощущение, что люди в бесконечном долгу перед стихоплетами. Удивительно, удивительно! Сколько самомнения. Нет, Аввакум — конечно же Петрарка.
— Ничего, Павел Алексеевич, — сказал Егор. — Время сотрет случайные черты.
— Время? Когда же оно придет?
— Вы думаете, вам лучше будет?
«Что ты тогда делать будешь? — подумал Егор. — Ты даже грязной рубашки не заработаешь. А сейчас там на халтурку, тут на халтурку».
Боля принесла стакан, налила ему чаю.
— Вы когда-нибудь дома бываете, Павел Алексеевич?
— Как можно реже. Я сижу в клубе до тех пор, пока не приходит за мною жена. С первых же минут мы ссоримся и уходим. Дорогой тоже. Дома тоже.
— Из-за чего?
— Из-за власти. Шучу. Вне дома я веселый, меня слушают, я нужен. Дома я тоже разный бываю, и все же… Люблю к ночи сидеть один на сцене и в темноте поиграть на фортепиано. Я очень сентиментальный.