— Я заметила.
— И контрастен. То я задумчив, то трепло невозможное.
— Вы любите себя.
— Я себя ненавижу! — Он болтал ложечкой в стакане, но не пил. — Мне говорят: «Вы единственный интеллигент», а я кланяюсь мальчишке, ему двадцать восемь лет, а я кланяюсь. Я ужасный приспособленец. Я умею поговорить со всеми, подмажусь, завлеку, я умею понравиться. Но мне противно. При мне ругали Диму, я молчу, я хи-итрый. Подло, я знаю, а что делать? Я понимаю, что глупо смотреть каждый вечер какие попало фильмы, но я хожу, хожу. У меня лежит Сервантес — никогда не читал! — а я поехал слушать этих стихоплетов. Стыдно. Я хочу ласки. Моя душа еще не удовлетворена, но где я это возьму? В Ленинград бы. И я иногда иду ночью и, поверите, плачу.
— Вы сгущаете.
— В речи, когда соединяешь беды одна к одной, — это, конечно, густо. Егорка смотрит, ему не понять меня. У него седьмое небо. Эти стройные культурные сказочные актрисы. Это общество. Я барин, извините, потому и страдаю.
— Какой же вы барин? — жалея, нежно спросила Боля. — Вы типичный лентяй, и в этом смысле только барин: за вас все делают. Перестаньте плакать. Вы прекрасно живете, а ваши стоны, так называемые неудовлетворенные запросы — лишь зависть: ах, они еще лучше живут, им больше почета, у них слава. Это детство.
— Вот потому я себя и ненавижу. Клянусь вам. Нет чего-то высшего во мне.
— Жена должна убирать за ним, — продолжала Боля, — мыть полы, возиться с детьми, а он весь «в высших порывах». Павел Алексеевич? А где они, эти высшие порывы? На словах. Брезгуете всем: я барин. Требовательность к другим — и никакой к себе. Извините, что я вас отчитываю. Господи, все хотят ничего не делать и быть на виду. И чтобы ласкали, надо уметь любить. Да. Что отдашь, то и получишь. Надо с себя начинать.
— Заслужил, заслужил, не сержусь. Но что за надо, надо? Я слушал сейчас поэтов этих и думал, что они ужасны потому, что пишут не про то, что на сердце, а то, что надо. Кому? Им? Но заче-ем? Они прячут душу. Или у них ее нет?
— Они не поэты, — сказал Егор. — Ну пожалели, приняли.
— Надо. Всюду, во всем это надо. Ужасное слово. Я жил без него. Во всяком случае — часто. Оно отнимает у нас исконное счастье. У меня была любовь, а надо было жить без нее. Дети. Как жить? Зачем жить? А надо жить так… В семье! Все исчахло, уж ни любви, ни уважения нет и в помине, а надо существовать, — Павел Алексеевич осклабился, — делать вид, что все не хуже, чем у других. Надо отказывать себе, считаться со всякими условиями, которые мы сами же и придумали. Зачем? Надо, надо, надо. Сколько раз я себе говорил: так больше жить нельзя! Говоришь себе, а потом: надо. Встал и пошел кланяться. Ужасно, ужасно… Я что-нибудь не так?
— Ты завтра про это забудешь, — сказал Егор.
— Какая разница! Все равно это со мной. Послезавтра вспомню.
— Павел! Банкет отпадает. Что-то я не того, расхотелось. Ты иди, а я подожду.
— А может?..
— Ну хорошо. Позволь тогда отлучиться. На десять — пятнадцать минут.
И вышел во двор с белым круглым колодцем. Постоял, не вытерпел и подался к круче. Так было тихо у моря и вдали над крышами хаток, на Лысой горе, что явилось желание покричать и позвать кого-то. Да не кого-то, а ее. Он и позвал, про себя. «Я счастлив», — подумал он, вернее, ничего он не думал, а все со всех сторон внушало ему это. Сзади грустным напоминанием о тысячелетней жизни чернела раскопанная археологами яма. Перед глазами желтые точки Керчи. Он поднял голову и отыскал Большую Медведицу. Под ней много чего наговорили они когда-то с Дмитрием. И вот стукнуло только что тридцать лет.
«Я так тебя люблю. Пусть я тебя выдумал. Пусть все будет не то и не так, если мы встретимся. Когда мы встретимся? Не знаю. Знаю, что любовь в душе моей. Любовь издалека, вот так, как сейчас, сильнее, может, чище и глубже. Ты как южный снег: спустилась на землю, порадовала и растаяла. Когда-нибудь я тебя найду. То есть скоро. Мне виден Крым, я все еще кружу поблизости, на юге, где мы были и где (если бы!) могли бы стоять вместе и сейчас. Зачем я тебя отпустил? Никого не помню, мир перевернулся, и что станет со мною — мне неинтересно. Ты привезла мне счастье, и спасибо тебе… Неужели я пропал? — подумал Егор и потер виски. — Люблю ее».
Глава третьяС ДРУГОМ
«А я действительно пропадаю! — думал Егор в городке, разгуливая у реки в течение сорока минут, которые по чьей-то глупости отводились на стоянку автобуса. — Но от другого. Она нашла меня в несчастливую пору».
С чего-то вспомнился последний банкет в честь просмотра фильма, в котором он сыграл роль князя, единственную приятную роль за все пять лет. То время, что Егор тратился на посредственных режиссеров, мучаясь, но не жалея себя по-настоящему, фильм, казалось, был забыт навсегда. Егор всюду возил с собой вырезку из газеты «Юманите», с ехидной надписью Дмитрия, который и прислал ему, — сам Егор газет не покупал. Еще три года назад фильм с бешеным успехом шел в Париже. На рекламном рисунке, изображавшем монаха и поодаль князя на белой лошади, приводились слова французской прессы (например: «величие силы этой чудесной фрески…», «неизвестный фильм потряс фестиваль…»). Помнится, это щипало сердце. Егор, ранее говоривший, что заслуги его в этом фильме самые мизерные и отдаленные, что весь груз вытянул и пронес на себе режиссер Ямщиков и все мучения за судьбу ленты обрушились на него, теперь вздумал гордиться и с легкостью, позабыв свои самостоятельные суждения, занес себя в списки страдальцев за святое искусство. Он защищал фильм на каждом шагу, и по мере того как расширялась его демонстрация, чаще хотелось кричать и хвалиться своей работой. И сами съемки в Изборске воскресли перед глазами дивной стародавней картиной невозвратного начала жизни в кино! Месяца два Егор ликовал. А банкет устроился как будто и не ради фильма, — «изборцы» (так группа себя окрестила) тосковали по встрече «всех вместе» давно, и на их счастье подвернулась причина. Сам режиссер Ямщиков собрал только группу, да вызвали женщины с его согласия из Пскова Свербеева. В сопровождении художницы, костюмерши и второй помощницы режиссера Егор встречал его на вокзале. Москву как раз оцепил дикий мороз. Свербеев приехал в назначенный день.
«Боярин!» — дразнили его за глаза.
«Ну что ты! — рассказывал, бывало, о нем Егор Дмитрию. — Дитя! Он еще чемодан из вагона не вынес, а уже: «Ах, как я устаю в вашей Москве. Насколько же Псков лучше, милее, в нем все родное, согласны? Я уже тоскую». И тут же забудет, куда ни пригласи — идет, всем раздаст адрес, и уже куча друзей, он вовсю выпивает, храбрится: «Ах, как мне хорошо среди вас, я счастлив и люблю, люблю вас, друзья мои. Налейте! — мне можно».
Таким же Свербеев был на банкете. Фильм он не принял и обмывать бы не поехал, его к группе тянула память о времени, когда всем было так хорошо в Изборске. Там свернулся в какой-то папирус кусочек их жизни, не имевший никакого отношения к замыслу Ямщикова, которому они тем не менее служили всеми силами. Что смонтирует режиссер из сцен, каждая из которых была по-своему занимательна и нарядна, им было невдомек. Они верили в Ямщикова, и все. Съемочная суета кончалась к вечеру, и тут уже властвовал дух Свербеева. Так и кажется, что без Свербеева глуше звучала бы та мелодия, которая таилась по углам старого города, в пролетах звонниц и на холмах Изборска с его белой тропой от каменного креста Трувора, не осталось бы в душе умиления, которое вызывало раньше улыбку, а потом грустное сочувствие, потому что ребячьи вскрики Свербеева при виде мягких окрестностей были только приглашением восхититься надолго сказкой родной старины, им уже открытой, понятой и оберегаемой. От Свербеева шла радость, он умел жить и забываться в простом, и подарил он им в Москву не иконы и цепи из погребков, а чувство дружбы и щедрости. Они сидели и вспоминали. Не было одного Мисаила.
Режиссер Ямщиков сидел в конце стола перед роскошным букетом цветов. Прошло пять лет, и был он уже не тот, что в Изборске, но инерция чужих представлений о человеке велика, и старый ярлык засох на нем. Одни его обожали и как бы нарочно добавляли к его образу, ими созданному и раздутому шепотом, черты обреченной греховности. «Друзья» от него отвернулись. Конечно, поводы к распрям были. Он всковырнул старые чуткие раны и, пожалуй, чересчур увлекся. Свербеев и Панин терпеливо молчали, но когда посыпались на Ямщикова тупые стрелы, полетели булыжники, они кинулись защищать его, позабыв о своих тонких претензиях. Но то случилось давно. Надо было пройти через это. Сейчас бы он даже актеров выбрал других. Богиня победы протянула наконец к нему свои руки, он поклонился ей молча, улыбнулся с горечью, но радости, с которой он когда-то приступал к работе, не было. Не было, не было. Он устал, вырос и хранил обретенное в тайне. И вот таким, сам про себя все знающий, никому не открывавшийся, он сидел на банкете и слушал «изборцев». Пять лет пронеслось-пролетело. Он пережил одиночество и вышел из него. Вышел ли? До какой поры? Он уже обрел утешение в новых исканиях и о них хотел говорить с Свербеевым у себя дома. Некогда презрительно, обидчиво сжатые губы простодушно растягивались в струнку, когда рядом шутил, забавлялся кто-нибудь свой, в ком Ямщиков в острую минуту чувствовал старое родство; круги под глазами (голубыми, спокойно-печальными) да седину только трудно скрыть.
«Надо быть вместе!» — твердил ему Папин год назад.
«Ах, милый Саша. Да если бы было с кем! Ты посмотри: что ему все? Он тянет руки к жирному куску. Ты посмотри на этого: дурак и большой негодяй. Грустно, грустно… Ты всегда будешь противоречить, я знаю. Но это так, Саша, это так».
«Зачем же ты? — нападал Панин. — Ужели (он любил выражаться именно так), ужели ты думаешь, что лучше отмолчаться?»
«Да не отмалчиваюсь я-я! — с протяжным актерским плачем отвечал Ямщиков. — Хочешь опереться на человека, а он как кочка в болоте: наступишь — она тут же провалится. Не с кем, не с кем идти рука об руку».