Когда же мы встретимся? — страница 55 из 78

«Есть люди! Свербеев тебе чужой?»

«Свербеев прекрасен, я очень-очень-очень люблю его. Он прежде всего натурально добр (что важно, важно, Саша, — указал он пальцем, — ты жесток, между прочим), он добр, изящен, души необыкновенной, он русский до мозга костей, но себя не осознал. Сколько раз он от одного щедрого слепого сердца делал то, что на руку было его недругам. Он большое дитя. К тому же… ну ладно. А ты?»

«Что я?»

«Ты… а не хочу! не хочу, не хочу! — вставал он и заламывал руки. — Ты… а!.. Я вспомнил, вспомнил, недавно… — устало тянул Ямщиков, — что за всю жизнь я встречал только двух близких мне людей, и я не могу (заметь, не могу!) сказать тебе в чем. Их уже нет. Их нет! — вскрикнул он отчаянно. — Они уже умерли! умерли! Мы думали одинаково, страдали от одного. Когда мы говорили, так все было понятно и просто и, кажется, не нужно никаких доказательств. Поставить вот старинный марш «Тоска по родине» — слушай, а что же объяснять, что это не только прекрасно мелодией, а… ну вот уже объясняю. Зачем? Есть глубокие, многими утраченные сочетания мысли и чувства, которых, как писал Бунин, и не нужно объяснять, если они в тебе есть. А ты мне долдонишь про… С кем ты предлагаешь быть вместе? С этим вахлаком, который продаст родную мать? с этим, который — ты сам говорил — сунется в бездарнейший фильм, лишь бы еще раз пронести по афишам свое имя? Господи! — закинул он голову, — и почему я не задержался в армии (умоляли), люблю армию за четкость и ясность задачи, проиграл стратегию — уходи. Ну, ладно. Прости меня. По коням».

Тихий дружеский раздор, еще более явственный, когда они расстались и повелись наедине уже совсем тайные мысли, запомнился тогда Егору. В чем-то он схож был с пререканиями Егора и Дмитрия нынешней зимой в Сибири. Это уже примета: честные друзья пререкаются, не прощают друг другу малейших вывихов.

Они прилетели в Кривощеково на три дня. Встречались вечером, спали мало. Ночь перед отъездом провели у Дмитрия. В четыре часа Дмитрий захотел покурить, встал. В большой комнате горел свет. Егор лежал на диване и читал «Три мушкетера» по-французски.

— Ты что это? — сказал ему Дмитрий. — В шахматы играл — спать хотел, а теперь не спишь.

— Не спится. Были бы мы умные да талантливые, какую бы книгу можно написать о нашей дружбе. Читаю Дюма и думаю. Каждый бы по-своему об одном и том же. А чо!

Потом заспорили о фильме Ямщикова, как-то сразу, горячо.

— Ну и дурак, ну и дурак! — говорил Егор. — Дурак, если не нравится.

— Почему он мне должен нравиться? И почему я дурак, если не нравится? Не мне одному.

— Да потому что это великий фильм!

— Ха-ха.

— Вот дурачок, — засмеялся и Егор.

— Это в тебе актерское тщеславие. Ты снимался, гордишься. Забыл, что ты вякал тогда, в Изборске?

— Что?

— Что тебе все-всешеньки надоело, до феньки, что ты не нужен фильму, и вообще никто из актеров не нужен Ямщикову, он сам, и вообще поскорее бы кончилось.

— Правильно! Под конец. Но когда я смотрю фильм теперь, я не эмоции свои вспоминаю во время съемок, не недовольство, а поклоняюсь художественному произведению, законченному, сработанному вот так, — вытянул он палец, — был я там или не был.

— Такое впечатление, что из всего коллектива не выбрать человека, который бы знал русскую историю. А главное — чувствовал бы ее. Разве что художница по костюмам. Что вы сделали с духовенством? А? С духовенством, которое не согнулось под татарами. А вы нам кого показали? Ублюдков? А художник? Неужели это ничтожество могло написать такие светлые фрески? Да хоть в глазах, — Дмитрий свирепел и повышал голос, — да хоть в чем-то проблеск какой, душа, озарение, ну не знаю что! чем-то хоть на столько покорил бы нас. И неужели он только и шел, шел по грязи, видел всюду одну грязь, ложь, насилие, резню? Откуда же тогда такие радостные фрески? Хоть один раз посетил его восторг?

— А языческий праздник?

— Голые бабы, что ли? За три рубля у вас там бегали они? Не знаю! Я представляю, как это естественно было тогда, а у вас какой-то свальный грех! Не знаю! У вас там на снегу женщина мочится.

— В дублях.

— Коров на костре жгли! Палачество. Боролись с жестокостью? Чем же? Жестокостью же. Как же это, милостивый государь? Цель оправдывает средства? Добро должно быть с кулаками? Да вы побудьте добры без кулаков, покажите его через милосердие, просто добро, и все. Какого там гения мог родить этот несчастный затурканный народ? И ничему не веришь. Разве такой была Русь?

— Ты как в этом… в одной районной газете… Когда какую-то Клаву спросили, почему она выбрала профессию парикмахера, она ответила: «Хочу видеть всех красивыми». Нельзя же так.

— Не было тогда величия в вашей душе…

— Боюсь за тебя, Димок, — сказал Егор наставительно.

— Почему?

— Куда-то не туда ты пошел. Это все влияние чье-то.

— Опять влияние! Да что ж ты мне отказываешь в самостоятельности? Ты уж давно ничего не читаешь, кроме глупых сценариев, отстал, держишься на интуиции, а как что скажи — «темный», «глупый».

— Боюсь я… — опять предупредил Егор. — Боюсь, заведет тебя эта мысль, вытащат тебя, разденут и выпорют. Не назад глядеть надо, надо как-то в этой жизни крутиться, строить.

— О, демагог, о, какой демагог, зараза. Я ему то, он мне это.

— Боюсь… Я поражен!

— Я больше поражен, а терплю.

— Боюсь, боюсь. Откуда в тебе это? С чего бы? Ты ж крестьянин! У коровы в стайке навоз чистил. Приду, бывало, в драмкружок звать, а где Димка?? «В стайке навоз откидает». И на тебе: полез! С чего, почему — не понимаю! Ну, Свербеев — понимаю, Ямщиков — понимаю, а ты-ы-то?

— Я не могу себе простить, — клялся Дмитрий так горячо и с той злостью, которая допустима лишь в старой дружбе, — что всю юность молился на этого нехристя, тянулся за ним: какой друг у меня великий! А он дерьмо, отсталый человек.

Егор улыбался.

— Дим, — положил Егор руку на его колено, — Дим, Дим, обожди, не вопи, чадо, зде… Послушай, ты послушай. Да ты послушай, скотина! Дим. Я знаешь чо думаю сейчас? Сколько раз я тебе писал: ни черта мы друг друга не знаем! Ну ни черта ты во мне не понимаешь А я в тебе. Мы с разных сторон ходим вокруг одного и того же. И уже без подначки не можем общаться. Ты меня не слышишь, я тебя. И что еще, почему я тебя не воспринимаю сегодняшнего. Дима, — приподнялся он и стал ласков, как только мог, — ласточка ты моя, ты послушай меня, скотина. Ты для меня всегда был живой, безумно интересный, с воображением, когда ты кого-нибудь изображал, когда мы в станице с тобой берег рисовали — вдруг мне вчера это так дорого стало, детское, очень простое, — ты был сам собой. А тут ты полез — мне кажется, я не уверен — полез куда-то не в свое, не твое это, понимаешь, не тебе гореть на этом костре. Ну если не гореть — что поделаешь!

— Эх, Егор, Егор, — опечалился Дмитрий. — Если уж снимаешься в историческом фильме, то надо бы про Сергия-то Радонежского почитать! Почитать, почувствовать. А у вас интуиция, на все заранее ясный догматический взгляд. Это плохо, это отстало, это… В восемнадцать лет ездил народ изучать, а теперь водку пьешь, на гитаре играешь — промотал свой талант.

— Может быть…

Мать Дмитрия, Анастасия Степановна, проснулась и с испугом спросила:

— Вы что, подрались?

— Да нет, мам, это у нас разговор такой.

Они вышли на крыльцо и закурили.

— Может быть, Димк… — подтвердил Егор упрек друга. — Говорили моряки в старое время: «Сундук адмирала Лазарева три раза обошел вокруг света, но так сундуком и остался!» Про меня. Мне еще два раза можно. Я на банкете надрался, призывал всех кино бросать.

Такое с ним действительно было. И он громко, нарушая обет не уснащать свою речь грубыми восклицаниями, тарахтел о зимнем вечере в кругу «изборцев», о своих сомнениях. Другу можно было сказать все.

— Сейчас уж всего точно не помню, — говорил Егор, — но на дне рождения Ямщикова Панин закатил такую речь. Компания собралась своя, а что-то не ладилось, посмеивались друг над другом, как вот мы с тобой, но тонко, с намеками, упрекали в тостах, в общем, легкий давнишний разлад. Тогда Панин встал и сказал (помню приблизительно, он говорил блестяще): «Друзья мои! Мы проводим прекрасный вечер. Да-а, прекрасный. Пу-сть, пусть в отличие от прочих компаний, где всегда подчеркнуто-вежливое единство, пусть у нас чувствуется в подземных этажах нашей беседы некоторая разноголосица, неприятие, мы обмениваемся стрелами… Мы страдаем от этого. Но упаси нас боже быть другими! Если мы будем тем стройным муравейником, в котором каждый знает, что и куда несет и все похожи один на другого, — тут мы и погибнем! Иными быть мы не можем. Мы живем в вечном разладе, но есть что-то выше наших неприятий, — это, может быть, наше лицо, наша самость, неповторимость. Мы счастливее!» Когда так красиво (со страданием в голосе причем) говорят, хочется встать, обнять, поцеловать, поклясться в вечном братстве. Так и было. Заорали, встали, чокнулись, сблизились, а разошлись и принялись обсасывать косточки друг друга, называть «чудовищем» того, того. И мне горько от такого вот поведения. Зачем? И сам Панин: что он! — говорит, воодушевляет, а в душе нет простого чувства товарищества. Ох, Димок, не дай бог так жить нам. Грыземся, и хорошо, но мы друг без друга не можем. Как ты мне нужен иной раз! Думаю: ну был бы он со мной, снимался — то ли дело! Надоела ложь — простая, обыденная, в самых малых отношениях. Чего-то хитрят, мудрят друг перед другом, выглядывают, вынюхивают. И тут же рядом снимают о добре, о красоте души, спорят, ищут ракурс, «подайте глубже», «скажите теплее». И почему я стал чувствовать в кино, что пропадаю? Идей тьма, а личности нет. Человека нет. Мало! В искусстве без друга тоже нельзя. Микеланджело сказал? — забыл. Есть же обыкновенная повседневная человечность. Так будь же с душой! Горсточка, горсточка, к кому хочется подсунуться, побыть с кем. Мне жалко было Ямщикова на банкете. Может, потому и ору я так на тебя. Не знаю, не знаю. От умных речей циников меня тошнит. Простоты хочу. Я становлюсь какой-то игрушкой в руках мастеров, холодных, умных, во вся святая святых проникших и… как говорил Мисаил: «Я что-то знаю, а вам, дуракам, не скажу». Как будто иду мимо жизни. А ты меня ругаешь — я истории не знаю. Я уже ничего не знаю. Ничего не пойму! Или я дурак, или весь мир не