Когда же мы встретимся? — страница 6 из 78

— Моя врожденная молчаливость мешает быть хорошим собеседником.

— Читаю и вижу, что все великие писали про меня. Я и Ахилл, и Гектор, и Андромаха.

— Мга-га-а, о да, дурочка, я верю — ты гений.

— В мемуарах, дай бог доживу, всего тебя опишу. Отомщу!

Легко им было вдвоем. Можно пускаться в любые глупости, забавляться ими. Можно представиться дурачком, скупым, кем хочешь. Вот Егорка встал, сутуло отошел к неубранному столу, выбрал хвостик селедки и нищенски стал грызть, и Никита так засмеялся, что понадобился носовой платок. С аккуратностью Плюшкина Егорка сложил на газетку жалкие остатки и понес к тумбочке, приговаривая: «Потом доем». Можно жаловаться, постонать или доверчиво признаться другу, как ты влюблен.

— Как я полюбил лица, голос, — говорил Егорка. — В человеческом голосе все. У нее грудной, музыкальный. И порода в ней, стать, колорит. Вот увидишь, будет кинозвездой. Отрывок с ней поставить! Третий курс недавно показывал свои работы. Никита! Что они творили! Ты напрасно не пошел… Море всего.

— Некогда!

— По два свидания в вечер! Опишу, все опишу в мемуарах.

Тоску своего сердца он поверял любви нескольких первокурсниц. С удивительным мастерством и ловкостью венецианского интригана времен Возрождения балансировал на скользкой стезе, удерживая весь этот груз привязанностей. Какая сильная, здоровая натура!

— Вы невыносимы, Телепнев. Я очень мечтаю о чистой любви.

— Некогда?

— Терпения не хватает!

— Чу-удная! — вспомнил Егорка Лизу. — Разве она полюбит такого дурака, как я?

На занятиях по методу физических действий он сидел напротив и наблюдал за ней. «А теперь давайте рассмотрим свою собственную ладонь. — Она выставляла свою узкую ладошку, как будто ожидая сверху капель дождя. — На ладони каждого человека есть кое-что, о чем он не имеет ни малейшего представления. Теперь рассмотрим свою ладонь не просто так, а чтобы вытащить занозу». Скучно было. Хотелось смотреть Лизе в глаза. Последние дни на этажах, на лестнице, когда она гибко тянулась вверх, у телефона, на лекциях по искусству — всюду он смотрел на нее. Она менялась, игриво создавала ту простоту, которая устраняла интимность. «А ты сегодня красив», «А у тебя звонкий голос», «И вообще ты чудный», — награждала она, чтобы он не обижался, мимолетно, без волнения. Или ходила мимо, отдавала слова другим, почти то же, и эта странная щедрость ко всем изумляла Егорку.

«Чу-у-удная-я! — вспоминал он ее. — Сгорит она в один божий миг синим пламенем, и поднесут ей, лапушке, урок жизни. И пропала».

— У нее такие чистые глаза! — сказал он Никите. — Не может же она…

— Может, Егор, все может. Так ли уж она нуждается в твоей защите? С чего ты взял? А я уверен: ей хорошо! Раз ей хорошо еще где-то, что делать? Ты тоже не теряйся. Она узнала новых, всем нравится, и ей инстинктивно жаль посвящать себя одному. В таком возрасте! Она летит в огонь, и кажется, что сгореть чем скорей, тем лучше. У нее тысяча впечатлений в минуту!

— Я слушаю, давай дальше.

— Мы вот в турпоходе были, с ночевкой. Выпивки мало, но воздух на озере, куда мы дошли, молодость и глаза пьянили сильнее. Литературщина, да, прости, пожалуйста! Прощаешь?

— Конечно! Я слабохарактерный, не спрашивай!

Никита, вспомнив Мисаила, засмеялся.

— Ну вот… Уже просто? Вот. К ночи сели в домишке, устроили маленький пир. Возле меня сидел идеал, мы пели песни, правильнее будет сказать — орали. Было весело. Не хватало, между прочим, тебя. В половине двенадцатого в домишке погас свет. И тут в темноте, когда поднялся вой, потом стали петь частушки, хохотать, мы нашли руки друг друга, с обоюдным согласием сцепили их, и я не знаю, что слаще: последнее наслаждение или это первое, обещающее, внезапное признание, выделение тебя из толпы, желание с тобой разделить тайну. Красиво?

— Ну дак!

— Но это правда, правда! — перевернулся Никита на бок, свис с койки, поближе к Егорке. — Затмение в глазах.

— Ага, — поддакивал Егорка.

— Потом мы пошли по лесу. Она ушла раньше, я ей успел за столом шепнуть. Со мной был парень, хороший, ему ничего не нужно было. Мы пошли к роднику, я был веселый, глаза у меня нехорошо блестели, было темно, темно. Присели. Парень тут же уснул. Во сне ему, — потом рассказывал, — казалось, что турпоход продолжается и он лезет к вершине Эверест. Я потянулся к моему идеалу, страсть моя находила отклик, и еще какой! Руки! Быстрые, тонкие, теплые, нежные! Еще пять минут назад не было чувства, одни грешные мысли, и вдруг возникло чувство любви. Не жалко слов, клятв, кажется, что любишь воистину и ничего, кроме этих ласковых минут, на свете не существует и не будет. Только миг, и о том, что за ним последует, невозможно думать. Ну, я, конечно, читал достаточно книг, чтобы знать, что говорить и как и куда приятнее целовать…

— Всегда был грешен у нас, всегда.

— Но я, представь себе, не лгал.

— Ну конечно, Никита, ты говорил правду, кто же сомневается.

— Нахал ты, Телепнев.

— Простите.

— И вот… гляжу в ее глаза. Тревожные. Счастливые. Безотказные и молящие… И они меня образумили. Жалко. Ночь пролетела. Утро. Как быстро! Мы так и просидели. Парень все взбирался на Эверест, а мы замерзли. Я ее укутал, тоже, между прочим, приятная обязанность! Она меня поблагодарила поцелуем за нравственное поведение, и мы пошли назад. Но оттого, что мы были у бездны, мы сроднились в то утро. И все. Потом я узнал, что она тогда поругалась с парнем, которого любит. Вот тебе женщина.

— Пойду. «Ой-ё-ей! — взял Егорка гитару и запел. — А ты замки на дверь накладывал, ой-ё-ей, а ты наряды мои рвал, ой-ё-ей, а я, такая… да-да-дая, ой-ё-ей, а меня милый подбирал!» Позвонить хочется. Пойду. Прощай, до субботы.

Вечерняя Москва наполнялась людьми. Егорка спешил в общежитие. Он шел, сокращая дорогу, меж тихих подъездов и желтых окон. Иногда улочка внезапно рвалась, и перед глазами, подобно странной горе, вставало высотное здание с длинными окнами.

У входа в метро были заняты телефонные будки. Кто-то кому-то звонил, у кого-то есть тайна. Мелькали девичьи лица. У окошка в троллейбусе сидела какая-нибудь ласково-застенчивая девочка, такая прелесть в вечернем свете, точно ждущая любви, знала, что на нее смотрят, и, когда троллейбус набирал ход, смело поворачивала голову к Егорке, вдруг исчезала условная преграда, глаза откровенно выражали интерес.

У Ботанического сада он захотел позвонить Лизе. «Звони, приходи в гости», — вспомнил он ее тоскливо-ласковые слова. «Проводи меня, Егорка. Я тебе что-то скажу». И ничего не говорила.

Одно удовольствие было слушать ее по телефону. Она умела лопотать о простом и скучном до того легко и медово, будто пела, а в трубке ее голос становился совсем интимным, родным, дразнившим сердце Егорки, и казалось, что она совсем рядом и любит его. Он часто думал, откуда у нее такая власть обыкновенной речи, этой самой-самой простенькой болтовни, которую бы слушал часами.

«Ах, это ты, это ты, Егорка? — начинала она обычно по телефону. — Ну какой ты молодец! Позвонил. Слышу и почти… вижу. А я только что искупалась и стою, знаешь, такая растрепанно-лохматая. И чувствовала, что кто-нибудь позвонит. Умница. Это ты? А это я. Вот… — Пауза эта его с ума сводила. — Ужасно красивый у тебя голос, ты, наверное, выспался, побрит, идешь на свидание. Нет? Опиши, как ты одет, так же, как в студии утром? Та же фуражка? Ты в ней забавный. Я ужасно давно не видела Никиту, скоро приглашу вас к себе в гости, сначала тебя, а затем вместе — хорошо?»

В последних словах всегда обещание. Всю осень так. Он шел, говорил ей что-нибудь и видел ее зачарованной своими словами. Он читал ей стихи, порой вылетала из головы одна, другая строчка, и тогда вдруг начинал ругать себя, что мало прочел книг, носит какой-нибудь томик месяцами под мышкой, колдует над каждой страницей. В тот теплый сентябрьский вечер он вспомнил «Желанье славы» Пушкина, которое кто-то выбрал на третьем туре, и они, он и Лиза, слушали, приблизив головы.

— «…Чтоб именем моим твой слух был поражен…» — появился он на пороге общежития перед дежурной Меланьей Тихоновной, осекся и крикнул: — Здрасьте! Чайком балуетесь?

Он прошел по шатким, доскам пасмурного коридора, снял плащ и вернулся, полез к полочкам на стене, где лежали письма. Он каждый день ждал писем и отвечал длинно, в уединении находила на него слабость, недовольство собой.

— Егорка, — сказала дежурная, — опять ты мне поллитровочку должен. Друг твой Погодаев прислал.

— В разор меня введете. Матушка, ты одна меня любишь, да я тебе не только поллитру, ноль восемь поставлю!

— А еще, Егорка, тебя этот спрашивал… с собакой.

— Мисаил?

— Сидел тут, рожи корчил. На девок, говорит, такого артиста променял.

— Рад бы!

— А неужели ты еще не нашел себе?

— Ведь ты, матушка, молодая была — не полюбила б такого обормота?

— Полюбила б. А чего не полюбить. Ты ласковый, веселый. У нас девушек на втором этаже столько, не нравятся?

— Я им не нравлюсь.

— Да ты и не пробовал понравиться-то. Ты с одной стороны зайди, с другой. Женщины любят внимание.

— Я от печки плясать начинаю, а надо сразу, вплотную! Я с тобой, матушка, веселый и остроумный. Мне бы не в артисты, а проповеди читать. Голос звонкий!

— Ничего-о… Тут, милый, не такие поступали, а и то через год не узнаешь. Скромные, тихие, краснели. Поскромней тебя, да ты боевой, чего там. А потом сколько я их погоняла, в двери стучала, чтоб уводили. Лучше, чем в ваших театрах.

— Ну, я не артист, Меланья Тихоновна. Это я так, пошутил и попал случайно.

— Да нет, Егорка, ты, видать, тоже артист. Задатки есть. Маленький еще. Ой, ребята, ребята. Много вас тут было, да мало в люди вышло. Иди-ка спать, Егорка, не встанешь. Будить?

В низенькой комнатке редко засыпали вовремя. Егорка приходил позже всех, тихо пил чай, читал в постели, писал письма или в дневник. В дневнике он обычно жаловался, писал, когда было грустно или что-нибудь поражало. Кто уже знал его, веселого и болтливого в студии, в комнате, очень бы удивился, заглянув в дневник. Он накрывал полотенцем лампу на тумбочке, ставил число и предавался анализу.