Когда же мы встретимся? — страница 71 из 78

Ненадолго, но все влияет на человека. От утренней меланхолии Дмитрия не осталось и следа. Бодрый бухгалтер, вскинувший на прощанье руку, удалившийся походкой человека, для которого жизнь прекрасна, потому что проста, уколол идеализм Дмитрия. Жизнь прекрасна, потому что проста. Так он никогда не думал и сейчас знал, что если бы и стремился с юности к благословенной пользе, у него бы ничего не вышло. «Не живем! не живем!» — кричали они с Егором в юности. И что скрывалось под этими словами? За жизнью бежал Егор из студии, но за какой? Жизнь — это утро. Но представление о ней было такое, как перед сном, когда чистые желания перевешивают бытовую нужду. Жизнь — это утро. Нет, не так. Жизнь — все вместе. И то, и это. Но Дмитрий и под солнцем ходил зачастую как ночью. А какой-нибудь Христофор Карпович намекал ему с легкостью, что с подобными понятиями недолго и пропасть.

Сколько раз Дмитрий писал другу что-нибудь заполошное, «полоумное», чем он жил втайне от мира, но что, казалось, смогли бы принять все, — такая это насущная правда всякого духовного бытия. Заклеивал конверт, выходил на улицу к почтовому ящику, и становилось боязно, стыдно, хотелось упростить свое письмо, отказаться от острых чувств, таких прекрасных, неистребимых наедине и вдруг как бы убитых улицей, смешных и глупых.

2

На углу, возле городского сада, стоял в очереди у пивной бочки заспанный Ваня, — с утра у него сосало под ложечкой.

«Как он опустился, бедный, — подумал Дмитрий, не решаясь его затрагивать. — До чего довели его ханыги-дружки. Не послушал меня. Увидел и отвернулся. Стыдно. Лермонтовские глаза свои закрыл темными очками. Опухли после вчерашнего? Сколько ему уже? Он года на два моложе меня. На год! Двадцать девять. А худенький, грудь совсем плоская, нельзя ему пить! Какой мальчик был!.. «Ну, напишу оперетту и брошу!» Написал с Лолием, и он его доконал. А все же хочется ему, чтобы я подошел».

— Здравствуй, Ванюша, — сказал Дмитрий.

— О-о, Ди-и-има, — раскрыл он свою милую детскую улыбку. — Димок…

— Зачем, Ваня? Не надо, не надо тебе… — упрашивал Дмитрий. — Пожалей себя. Побереги. Проводи меня лучше.

— Одну секунду можешь подождать? Оно не вредное. Вчера у меня гости были, — солгал он.

Квартира его была рядом — перейти трамвайную линию, и подъезд. Они поднялись на второй этаж.

— Нажимай три раза, как ты обычно делал, — сказал Ваня.

— Еще помнишь?

И кнопка звонка, и общий коридор, и у входа шкаф, заслонявший от глаз гостей ночное ложе, и рояль, и высоко к потолку «Сикстинская мадонна» под стеклом напомнили Дмитрию студенческие годы, когда он каждый день прибегал к Ване. К нему в эту узенькую комнатку шли без конца! Сроду кто-нибудь сидел у него за столом. Пили чай, заставляли Ваню что-нибудь сыграть; пели, праздновались чужие дни рождения, устраивали свидания — влюбленным надо было как бы пройти через Ванин салон, освятиться, скрасить часок.

Ванина мама покорно оставляла молодежь наедине, уходила к родственникам за стенку, — на Новый год полотняная занавеска сдергивалась, из двери вынимали два гвоздя и гуляли до утра в четырех комнатах. Оттуда дядя его, наслушавшись арий и романсов в исполнении расхваставшегося своим голосом Павла Алексеевича, стучал в забитую дверь двумя пальцами — это значило, что он сейчас придет сюда через двор, — звонил, пожимал руку темрюкскому артисту и произносил: «А я думаю — кто там так фальшиво поет?»

Да, в этой квартирке Дмитрий разглядел «весь город». Щупленький Ваня с золотыми музыкальными пальцами был нужен всем, и он к двадцати пяти годам закружился в связях, в колесе взаимных услуг. Стало легко жить: какую бы песню ни начал, ее уже выхватывали, пристраивали на радио, пели на вечерах в институтах; наконец одолели его заказы по телефону.

«Это тоже надо, Дима, — отпирался он, — пожалуйста, не учи меня! И то надо писать, и это. Ты же не мальчик — понимаешь»…

Каждый оправдывает свои грехи, ошибки, успехи, как может, никто не любит упреков, и, чтобы успокоить себя и отстали с наставлениями другие, на ходу придумывает позицию, на которой он-де стоит в жизни, но которой на самом-то деле нет. Тому же скоро научился к Ваня.

Сейчас он жалобно потирал грудь и плакался:

— Я начну новую жизнь, вот увидишь… Истинный бог, — перекрестился он суетливо, — я тебя всегда любил, Дима… Я всегда помнил, что ты это ты… что ты человек… Я не верил Лолию… Когда-нибудь расскажу… Виноват перед тобою… Все брошу, вот увидишь…

— Ты только говоришь, Ваня!

— Почему ты ко мне перестал заходить? Я понимаю, я недостоин… Мне передавали, ты меня презираешь…

— Я знаю, кто тебе мог передать, — сказал Дмитрий. — Он же вскользь распускал сплетни о Лиле, рассчитывал, что ты проговоришься мне. Что хорошего может сказать Лолий, сам посуди? Только стравливать, лгать, лгать, лгать. Я, Ваня, не приходил потому, что ты нисколечко не нуждался во мне. Забыл меня в своем временном счастье. Коварном — как обернулось. Как я тебя просил, как предостерегал: не связывайся, Ваня, с этим буратино! К чему он ни прикоснется, все разлагает! Другого такого раздутого пузыря в городе нет. Прицепили ему подтяжки, и он на них держится. Не было у тебя отвращения ко лжи. Он тебя обнимал, хвалил, пользовался тобою. «Мой юный друг, мы больше чем братья! Мы делаем большое дело. Мне там сказали: «Лолий, вы наша гордость, мы вас ценим». Все ложь. Опять я начинаю читать лекции тебе. Но как он тебя легко предал! в один миг! Он тебя хвалил, но между тем на тебя жаловался и, когда надо, от тебя отрекался. Ты с ним простился?

— Простился. Хочу вытащить душу из грязи.

— Ты его боишься. Теперь ты не рвешь с ним уже потому, что боишься его. Ну, ладно, — встал Дмитрий и потрогал клавиши рояля. — У меня, Ванюша, никого здесь нет. Можешь представить, как мне было тяжело, когда ты поволокся в сторону. Что я мог тебе дать взамен? Разговоры о добре? Добродетель требует жертв. А когда зло нас разложит, уже никакими кукольными престижами и богатством не откупишься. Поедем со мной в станицу. На денек.

— О Дима, — засмеялся Ваня, — да ничего страшного, уже завтра я буду здоров и сяду работать. В станицу потом. Хочешь, я сыграю тебе песню, которую ты любишь?

— Ну, играй, — сказал Дмитрий и неожиданно воодушевился, подсел к Ване, принялся подпевать. — У меня каждая твоя хорошая песня с чем-то связана. Ты играй, а я буду рассказывать, ведь ты обо мне все позабыл. Помнишь, я часто сиживал в Пушкинской библиотеке? Догонял просвещение. И когда я выходил вечером на Красную, из маленького домика, что приткнулся к художественному музею, журчала вот эта твоя мелодия. Кому-то понравилось. Красная к вечеру хорошела. Появлялось столько красивых женщин, город славился ими. Но я был робкий теленок и любил только издалека. Я даже сочинил строчку рассказа, который и не думал писать. «Как грустно бродить мимо красивых женщин и с неохотой признаваться, что ни одна из них не станет твоей…» Может, у кого-нибудь украл, да не помню — у кого?

— Ты мне нравишься сегодня! — замотал головой Ваня. — Я тоже сколько раз так думал. А вот эту дурацкую песню помнишь? «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?»

— В общежитии на аккордеоне Кеша ее пилил день и ночь. Слушай, а почему по Красной уже не тянутся по обеим сторонам хвосты гуляющих? Умерла наша традиция.

— Она возникла еще при моей матери.

— А-а, давай, давай, — уловил Дмитрий мелодию. — Ужас какой я был робкий! Я дружил со спортсменами, они надо мной смеялись и учили: «Чего ты, Димок, их жалеешь? Не ты, так другой. Как увидишь — косит на тебя, хватай и веди!» Я возмущался! Мне все-все казалось в те годы недосягаемым. Даже букинист Марк Степанович был для меня великим человеком.

— Лежит в параличе.

— Очень уж робок я был в первый год. Чужой город, какая-то растерянность. Сяду осенью в сквере, читаю Чехова. Ваня идет. Мальчик нарасхват, куда он направляет стопы? К своим друзьям. Там какие-то разговоры, свой круг, туда не всех подпускают, и ты меня поначалу туда тоже не брал. Там читают стихи, «ге-ни-альные, старичок!» — я потом разобрался в них: чудовищная декаденщина! — анекдоты самой свежей выпечки, новости из Москвы, две-три дамы, вино — я считал, что это и есть местный бомонд. Заезжие гастролеры с ними; московские поэты с ними; Вертинский, говорят (но это не при мне), пустил их к себе в номер. Ах, провинция!.. Но хорошо, что молодость прошла здесь. Теперь не жалею. Я сохранился провинцией. А тогда! Я страдал. Ты улыбаешься. Точно: я страдал. Я тосковал без своих друзей. Ты не замечал разве?

— Еще бы! — солгал Ваня, чтобы не обидеть Дмитрия.

— Но сейчас ни о чем не жалею. Через все надо пройти. Конечно, если в юности что-то стукнуло по мозгам, хочется людей незаурядных, пленяющих (ну вот как Свербеева я потом встретил; ой, письмо надо писать сегодня же!), а если их нет, ищешь заменители, и, конечно, не там. Ты часто выручал меня. Поиграй еще.

— Посоловел?

— И выпил бы с тобой, если бы тебе было можно.

— Мне можно.

— Нет уж! Поиграй.

— На слова Есенина. «Не-е жале-ею, не зову, не плачу…» Я ведь знаю все, что ты любишь.

— Спасибо.

Иногда эту светлую песню подтягивала Ванина мама, а лучше всех пела его жена, которой Ваня помог пробиться в оперетту. Именно оперетта, соблазн приобщения к миру певичек и балерин, музыкантов из оркестра испортил вконец провинциального мальчика.

— А еще я помню, Дима, как ты ходил в столовую нефтяников. Два акробата из «Буревестника», чемпионы страны, потешались над твоей рассеянностью.

— Они меня измучили! Я ведь тоже занимался акробатикой. Утром позавтракаю, иду, на улице Мира перехватывают: «О, великий человек! сразу видно: фуражку забыл на вешалке, вместо шарфа — половичок!» И точно! Фуражки нет. «Позавтракал? Ничего, ничего, Димок, еще две порции возьмешь». Не открутишься. Да я не хочу, говорю, я сыт, ребята. «Ничего, ничего, какую-нибудь клячу полюбишь, каша придает силу». И волокут за собой. Во какой слабовольный. Так же перед обедом. Я, бывало, целый день ходил из столовой и обратно, из столовой и обратно. Хорошо, что не от одного винного ларька к другому, что бы со мной сейчас было? Кто-то звонит…