— Чаю хочешь?
— Изволь не беспокоиться, — мягко, но неискренне отстранил Антон. — Я на два слова.
У всех так, что ли? Мы не прощаем и малости самым дорогим и близким. Мы кланяемся чужим, терпим их гадости, тупость, лицемерие, проводим в их кругу натужные часы и спокойно, с кивочками и улыбочками, убираемся домой. А друзьям и любимым не прощаем ничего. Где ж былая святая наивность и вера в вечность их немой клятвы? что ушло из души? когда?
— Я очень ждал тебя, — сказал Антон. — Написал тебе в ноябре большое письмо и не послал.
— Побоялся прорвавшегося чувства?
— Ведь ты бы обсуждал мои чувства с ними? Мне это неприятно.
— Потому и просишь вернуть старые письма?
— Мое право.
— А там весь ты, Заварзин. Себя разрушаешь.
— Вами дорожить? Сами не даете? У них психология приспособленца: «ведь живем же! не померли!» Я чужим не прощаю греха, а своим и подавно.
— Ну почему-у, почему, — вскочил Дмитрий обиженно, — почему надо все ломать? Почему, если ты хочешь друга исправить, надо бить его по лицу ботинком? У кого ты воспринял эту садистскую лживую теорию: добро должно быть с кулаками? Не поверишь, я больше вас всех страдаю. Я устал метаться между вами.
— Сам боролся, вспомни-ка.
— Я не хотел бороться, меня втянули. Я родился мирить, смягчать, ужасно не люблю драк. Вы мне дороги, и таких я уже не найду. А теперь что?
— Надоели ложные отношения. Я Никиту ненавидел еще в десятом классе.
— Вре-ешь все! — так больно закричал Дмитрий, что Антон стыдливо отпрянул и сел на постель. — Неправда, Антон. Была святая дружба. Мы не могли и дня прожить друг без друга. И так почти десять лет. Десять лет тоски, писем, братской любви. Ты заварил кашу, — погрозил Дмитрий кулаком, — твой нигилизм перешел на дружбу. Иди извиняйся.
Антон молчал.
— Пусть мир переворачивается, грызется, а нам-то зачем? Ты видишь, что кругом? Сейчас ли добровольно оставаться в одиночестве? Э-эх… — Дмитрий безвольно присел, плетями опустил руки на колени. — Локти будешь кусать… И ничего не вернешь.
— Ты мне был ближе всех всегда… — с покаянием в голосе сказал Антон. — Оба мы не будем счастливы…
— Мы уже были счастливы. Иди перечитай старые письма. Я тебе свои отдам, перечитай и покайся. Ка-а-яться не умеем! Только обвинять, обвинять научились! Только права качать! А каяться, смиряться… ради правды же… то же чего-то стоит…
«Пошел… — говорил ему вслед Дмитрий… — Как ему не страшно? Уходить в ночь в Ересной. Одному. Ведь и завтра и потом будет один, без нас… Мне бы дак страшно.. Чего добился человек?»
Утром Бабинька принесла в платке сорок ученических тетрадок: пускай лежат у надежного соседа, ведь скоро ей умирать.
— Ето, — перекладывала она тетрадки, — про замужество горькое, — так и назвала, — ето про мамоньку; ето про мой труд неутомимый, как я работала, будто у меня пузо из семи овчин было; ето прошу, штоб срисовали мою деревню Караканку и наш домик, где я родилась и росла с пяти годочков, по всему лету по жаре парилась, в моем возрасте дети сейчас на колясках катаются. А ето, Дима, не забудь: про себя и про Никитку, моего друга вечного. «Бог их знает, — бабушка говорила, — что будет из них, уж рукой опирается на его плечо, подкупит Таюшке года у батюшки да, наверно, обвенчаются заранее, пусть живут двое сироток, уж не обидятся друг на дружку, что я богат, а ты бедна, оба парные будут». Ходили мы с ним по деревне, пели песенки. Люди звали: «Заходите к нам». Я пела, а он идет взад пятки, не глядит на дорогу, а на меня, и я сердилась: «Вот доглядишься, што люди будут говорить, будто жених с невестой идут». Потеряла я его и сказала себе: «Больше я не спою и не спляшу», и сорок лет никто не слыхал, штобы я пела и плясала — до сегодняшнего дня.
— Верная вы, Бабинька. Нас бы так кто ждал.
— Верная. И все говорили: что над тобой случилось-то, над пташечкой? или в клеточку попалась-то не в ту? или ты потеряла кого? Разлучили нас с Никиткой, и не могу разыскать. Жив он где или в Отечественную войну не вернулся? или в гражданку погиб? Чужим горе чужое не нужно.
— Я Егору тетрадку покажу.
— Покажи, покажи. Может, они кино какое сделают. А ето пишу молодежи, зачем они в город едут, чего в городе деревенскому-то? С тоски можно пропасть. Пахать-то да сеять дак сердце поет; я бы все лето птиц слушала и цветы-то рвала в поле, как мы с Никиткой собирали цветочки и ягоды, и я всегда пела песню: «Я цветочки рвала, я лазоревые, завивала венок и показывала: «Вы, подружки мои, вы придите ко мне, снарядите меня и положите в сосновый гроб, пронесите меня мимо дома его, не посмотрит ли он, не откроет окно?» Да как же мне забыть ету свою юность? Везде уж я переписала, нигде нету.
Стыдно было бы прерывать Бабиньку: всякий раз она исповедывалась, и ее повторы звучали как новость. Она Дмитрию никогда не надоедала.
— Егорка-то где?
— В Москве, наверно.
Он не знал: Егор уже прилетел в Кривощеково на похороны деда Александра.
Через два дня, накануне отъезда, собрались они наконец у Никиты. Сколько раз на каникулах обедали они в квартире Никиты? Много, много, много. Сочинения Стендаля Дмитрий и Никита разделили пополам, и сейчас Дмитрий снял с полки несколько томиков и полистал медленно и бережно. Ах, как давно была эта подписка! Еще жить мечтали вместе. А ничего не вышло и не выйдет никогда.
После обеда они молча курили, слушали парижские пластинки.
Скажи мне нежно, нежно, нежно о любви…
От неловкости, что друзья думают в эту минуту об его истории, Егор закрывал глаза.
— Переживаешь еще? — спросил Дмитрий.
— Ага, Димок, переживаю.
— Посветила тебе лампада — хватит.
— Но зачем, Димок, жить тогда, если живое задавить в себе? Чем? ради чего? Зачем мне эту радость предавать? Себя зачем предавать? — Егор скорбно промолчал; вспомнил, видать, свою К., ему только ведомую тайну с ней. — Ради покоя? Да это же смерть. Не-ет, я жить буду. Я ничего не боюсь. Огласка грозит только Наташе. Наташу я тоже не брошу.
— Ты у нас с юности женат на всех.
— Я не представляю, как я буду жить, когда это кончится. Кажется, всю жизнь шел к ней.
— Ты и о Наташе так же говорил. И о Лизе. От пристани и до Кудряшевского бора и обратно. Целый день. И от Малого театра до общежития. Только и трещал о них.
— Возврата — сегодня думаю — не будет. Прежней жизни не будет. Можно будет только вспоминать, рыдать и сожалеть. Куда ж такое бросишь?
— Вечная история «дамы с собачкой», — сказал Дмитрий. — Мы с Никитой станем перед тобой на колени.
— Да, — добавил Никита ехидно, — трудно стоять во весь рост перед человеком, который был женат уже раз двадцать…
— Шутить изволите, господа. Режьте, презирайте…
— Помнишь хромого учителя Сергея Устиныча? — Дмитрий встал в позу учителя литературы. — Я зачем, это, встал? А я, Телепнев, затем встал, должно быть, чтобы ты слушал меня, это, и к завтрему постригся, должно быть, постригся у меня, ну да это. Я хочу всадить в твою дурную голову, что мы с тобой, ну да это, дружим, должно быть, двенадцать лет, и ты известная личность, а от родной семьи, ну да это, в кусты бегаешь. В кусты, должно быть, Стендаль уже умер, а ты, это, все не напрыгаешься. — Дмитрий умолк и отвернулся к окну. — Он ведь умер, Устиныч? Все! Нет нашего Кривощекова. Я потерял его.
— Извини-ини, — воспротивился Егор. — Я вернусь.
— Слепой сказал: посмотрим…
— Не будем грустить, — сказал Никита. — Тут Валя Сурикова гостит.
— Как?! — Егор ударил ладонью по столу. — Где?
— Там же, на Восточном поселке, куда Антошка записки носил. У матери.
— Я ее девять лет не видел. Царевна наша кривощековская. Постарела?
— Они все подурнели, сморщились, и прежде всего шеей… — сказал Никита. — Работает в ресторане. У нее семья. Охота тебе глядеть на толстую, как бочка, Валю?
— Пошли к ней!
— Успеем, — отмахнулся Никита. — Я вас тоже давно не видел.
— Но это, это на час! — затрепетал Егор. — Никит! Господи! Наша же девчонка. Да посидим — ну что, скажет, за свиньи: были и не проведали.
Егор еле уговорил Никиту.
Валя Сурикова!
Это была когда-то беленькая, опрятная школьница, о ней мечтали все мальчики; учителя недолюбливали ее за вечерние гуляния по улице Станиславского. И правда — идет она в сумерки вверх по улице, а по бокам и чуть сзади ее гогочут ребята, и зависть берет, что они с ней такие смелые, вольные. Стыдно здороваться, даже взглянуть на нее, потому что вчера Антошка передавал ей записку, она пообещала прийти к аптеке, но вот уже «изменила» им и в глазах ее одно пренебрежение. Обратно, вниз, вышагивают с ней новые «ухажеры», все, разумеется, премерзкие типы. Егор, Никита, Димка и Антошка пристраиваются за ними, и когда те снова поворачивают, Егорка надеется, что она позовет, а Никита злится и всем видом грозит ей. Тогда кажется, что она загудела вовсю и писать ей больше не надо. Танцы на вечерах, игра в гоп-доп на посиделках — все на людях, в куче, она вроде бы рада, но что-то мешает ей оторваться и скрыться только с ними. «Да нет же! — блестят ее глаза в ответ на укоризну и страдание двух друзей. — Мне хорошо та-ак. Вы еще мальчишки».
Она навсегда уехала в Ленинград, и в Кривощекове ее позабыли. За десять лет она не прислала друзьям ни одного письма, но они ее вспоминали. Какой же она стала?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Они ее не застали и на сей раз. Накануне она уехала. Никита нисколечко не пожалел, Егору казалось, что опять он прозевал ту девочку с улицы Станиславского.
— Нету ничего, — успокаивал Никита. — Молодость кончилась…
По возвращении в Москву из Кривощекова Дмитрий зашел в больницу к Свербееву. В передней для свиданий стоять было скучно, и они снова пошли в Донской монастырь.
— И в позапрошлом году вы не приехали, Дима, и в прошлом. А я вас ждал. Повезу вас куда-нибудь… Приезжайте! Не обманете меня? Жизнь наша летит так быстро…