лице, почти напротив госпиталя, второй дом от угла; фотографам надо было его снимать на память, как святыню, – в нем жил и умер известный мастер светописи Максим Петрович Дмитриев. В этом же доме жил Пирожников, которого все звали Агрономом. К нему обращались за хорошей рассадой, саженцами – во время войны и в послевоенные годы большой город кормился за счет огородов. Ходила сюда и Вера Николаевна покупать яйца, а иногда и курицу покупала – если кто из близких болел и надо было сварить бульон. Эти покупки были только причиной прихода, а самое главное – у Веры Николаевны и Пирожникова была общая страсть – цветы. Все в округе восхищались пионами и маками Веры Николаевны, о ее ирисах говорили: «обалденные». Она и Виктор Пирожников обменивались цветочными клубнями, луковицами тюльпанов и гладиолусов и делились друг с другом опытом по выращиванию цветов.
Виктор был зятем Максима Петровича, вернее, бывшим зятем – дочь фотографа умерла задолго до войны, внук стал военврачом и уехал из города, внучка вышла замуж за известного в городе «лора» Михалкина и жила на Большой Печерской, тогда уже улице Лядова. Теперь у Максима Петровича с Виктором не было ничего общего – все разъединяло: и образование, и положение, и круг знакомых, и круг интересов. Правда, сразу после войны Поля, долгие годы служившая горничной у Дмитриевых, вышла замуж за Виктора и стала его законной женой, хотя по-прежнему хлопотливо ухаживала за старым хозяином, которому в 1948 году исполнилось девяносто лет.
Вера Николаевна приходила в этот дом не только к Агроному – каждый раз она поднималась по крутой деревянной лестнице на второй этаж в апартаменты старого фотографа. Его кабинет был и большой, и просторный, несмотря на то, что кроме огромного дубового письменного стола, дивана и глубоких кресел, обитых кожей, в нем стояли два книжных шкафа, а также секретер с картотекой и письмами. Большая двойная стеклянная дверь из кабинета вела на открытую веранду, под которой с ранней весны и до поздней осени пестрел цветник зятя. На стенах кабинета висели выразительные фотографии с дружескими надписями и благодарными словами мастеру от его знаменитых друзей: Собольщикова-Самарина, Комиссаржевской, Леонида Андреева, Шаляпина. Выделялся в этой замечательной домашней галерее большой портрет: красавица жена фотографа с двумя дочерьми. Все фотографии были оформлены в паспарту молочного или кремового цвета с широкими дубовыми рамами. Сидя в этом кабинете, Вера Николаевна и Дмитриев вспоминали прошлую жизнь. Максим Петрович дружил еще с ее отцом – купцом из Богородска Серяковым, помнил ее деда Крицкова, пароходчика из Желнина; да и все нижегородское купечество было хорошо знакомо мастеру семейного портрета.
Вера Николаевна очень переживала из-за болезни Максима Петровича – у него болели ноги: трофические язвы постоянно гноились и требовали регулярного домашнего ухода. Однажды она привела к старику молодую врачиху Тамару Соловьеву, которая в 1946 году окончила мединститут и поселилась в соседнем доме – ее окна через палисадник с клумбами выходили прямо на окна кабинета старого фотографа. С того дня и до самой смерти Дмитриева, в течение двух лет, Тамара общалась с ним регулярно, два-три раза в неделю: снимала заскорузлые повязки, промывала гноящиеся раны, перепеленывала их новыми бинтами.
В то время она работала врачом на «скорой помощи» в Сормове, и это оказалось фактом, который их очень сблизил в первые дни знакомства. В начале века Дмитриев помногу снимал цеха Сормовского завода, рабочих и саму рабочую слободу Сормово.
В Сормове находились великолепные общественные здания, построенные по проектам друга Дмитриева архитектора Малиновского. Свою собеседницу, служившую, как в шутку говорил Максим Петрович, на «карете скорой помощи», он подробно расспрашивал о жизни Сормова, ставшего после войны крупнейшим районом города. Тамара старалась рассказывать о жизни сормовичей с юмором, чувствуя, что старому фотографу это нравится, он улыбался и в ответ ей рассказывал свои смешные истории.
Тамара Павловна до сих пор жива, дай ей Бог здоровья. Она и сегодня помнит много интересного о Максиме Петровиче, старом нижегородском интеллигенте.
Дмитриев в те годы читать уже не мог – еще перед войной ему удалили катаракты на глазах, но зрение все равно село. Для операции Екатерина Павловна Пешкова, вдова Максима Горького, привезла из Москвы профессора – лучшего специалиста. Пешкова была близкой подругой Ани – жены фотографа, первейшей нижегородской красавицы. Пешковы и Дмитриевы когда-то дружили семьями. Но и после смерти Ани Катя продолжала общаться с Максимом Петровичем, да и внучки великого писателя Дарья и Марфа не раз бывали у него дома.
Зрение потеряно, но память у старого мастера осталась великолепной – читать стихи на память он мог часами: Блок, Бальмонт, Надсон, Фофанов… Однажды теплой летней ночью он, сидя в кресле на открытой веранде, читал наизусть «Гамлета» Шекспира, читал несколько часов от начала и до конца; Тамара, стоя у своего окна, слушала – между их домами было метров пятнадцать.
Отличительными свойствами просветленной и умудренной души Максима Петровича были благожелательность и сострадание к бедным и беззащитным. Это начинаешь понимать, когда всматриваешься в видеоряд созданной им галереи русских типов: одухотворенные, умные, благообразные. Несмотря на теплые, дружеские отношения с Горьким, он часто ссорился с писателем из-за его высокомерия и просто хамского порой отношения к простым людям. Будучи человеком православным и глубоко верующим, Дмитриев всегда упрекал Горького за его неразборчивые и частые «амуры». Да и причиной смерти сына писателя Максима была, по словам Дмитриева, ужасная сцена: сын застал отца в постели своей жены Тимоши. Максим выскочил на улицу, упал в снег и пролежал больше часа – крупозное воспаление легких.
У Максима Петровича была дача на Мызе, недалеко от дачи Шаляпина. Однажды на пикник у Дмитриевых собралось общество, то была духовная аристократия города. Дамы расстелили на лужайке ковры, покрыли скатертями, расставили закуски, бутылки, фужеры. Все веселились. Неожиданно появился красивый, важный, нарядный Шаляпин в сопровождении трех молоденьких курсисток. Дамы были шокированы этим обстоятельством и нарочито отвернулись от великого певца, отказываясь приветствовать его. Шаляпин разозлился и, раздосадованный, прошел прямо по скатертям, давя закуски и роняя бутылки, потом развернулся и с громким хохотом удалился. История имела резонанс в городе – безграничная любовь к маэстро в высшем нижегородском обществе сменилась прохладцей. Максим Петрович же не изменил своего доброго отношения к Шаляпину – он мудро понимал, что талант мастера не всегда сопрягается с его нравственными принципами и воспитанием. Всю жизнь, однако, он помнил и, будучи девяностолетним стариком, не мог простить великому певцу отказ выступить перед сестрами милосердия, уезжавшими на фронт. Точнее, не отказ – Шаляпин просто заломил цену, которую не смогли заплатить бедные девочки.
Осенью 1948 года Тамару разбудил сосед Виктор: «Максим Петрович убился!» Она бросилась в соседний дом. Старый фотограф лежал у лестницы, с самого верха которой, он, видимо, оступившись, скатился. Инсульт или сердечный приступ – неизвестно! Умер он у Тамары на руках.
– Всю жизнь жалею об одном – Максим Петрович хотел мне подарить рябину. Красивая фотография в раме: кисть рябины в каплях дождя. Я отказалась – подумала, что это вроде платы за мою заботу, гордая была. А теперь – жалею! – говорила она спустя много, много лет.
XVIII. Шура и Машка
1
Шура закончил свою войну лишь в начале сорок седьмого, но не очень жалел об этой задержке, а скорее радовался: лишние полтора года дали ему полноценное офицерское звание – лейтенант, орден Красной Звезды и право поступать в университет, несмотря на сгинувшего неизвестно где, а точнее известно где, отца.
В сороковом Шуре было четырнадцать, и на всю жизнь он запомнил, как в последний раз видел отца. Был ясный выходной день, светило солнце, Шура возвращался со стадиона «Водник» с Костей Барабановым, новым чемпионом города по теннису, и несколько удивился, почти столкнувшись у крыльца своего дома с отцом в сопровождении двух незнакомцев, одетых в стандартные страшные длиннополые серые летние пальто.
Отец, выдающийся конструктор-кораблестроитель, автор десятков книг, заметно волновался, поправляя очки на переносице безымянным пальцем левой руки.
– Шура, – обратился он к сыну, – маме и бабушке скажешь, что я скоро вернусь. А если что – помни: у тебя есть не только мама и папа, а и бабушка с дедушкой. Культурным можно считать лишь того человека, который помнит, что было до него, и думает о том, что будет без него.
Все как-то замешкались и остановились. Василий Карлович, отец Шуры, поднял голову и увидел за оградой соседского палисадника женщину, склонившуюся над клумбой.
– Вера Николаевна, какие у тебя обалденные цветы! Вера, скажешь моим?
– Скажу, Вася, скажу. А эти товарищи наши или из Москвы?
– Из Москвы, Вера.
– Это плохо. Очень плохо.
Последние слова расслышал только Шура.
2
Состав был литерный, секретный и остановился не на Московском вокзале, а на Сортировочной станции, за несколько километров от города. Долго выставляли оцепление, а потом пропустили сквозь него Шуру с таким напутствием, что хотелось все забыть и бежать домой без оглядки.
После трех лет отсутствия понять, почувствовать, что через час-два, ну, через три он протопает по булыжным мостовым, которые помнят его шаги, ощутит запах полыни из родных оврагов, будет стоять на знаменитом волжском Откосе, вид с которого не с чем сравнить, и дышать воздухом Волги!
Когда он промаршировал мимо Московского вокзала, часы показывали три. Через пятнадцать минут напротив горсовета, бывшего Главного ярмарочного дома, вскочил на заднюю подножку трамвая. Дребезжа на стыках рельсов, тот уверенно потащился через Оку в город. Шура висел, держась за деревянный поручень на нижней ступеньке задней площадки, и радостно смотрел, как оттуда, где Волга уже соединилась с Окой и, широкая, перетекала через горизонт, выползало алое светило.
От Черного пруда он шел уже не торопясь: здесь ему были знакомы каждый двор, каждая воротина, подпертая сломанной оглоблей, каждая водоколонка. Шура даже остановился около одной, на углу Грузинской, попил и ополоснул лицо и шею. Во двор он вошел с Белинской, с трудом открыл тяжелую калитку, висящую на одной петле, и зашагал мимо соколовского дома, вдоль молоденьких, но уже рослых кленов, которые он сажал с мальчишками десять лет назад. Шура уже видел окна своего дома, и крыльцо, и веранду. На веранде стояла мама, она улыбалась и плакала.
– Мама! Ты почему не спишь? Ночь на дворе!
– Я недавно проснулась. Я чувствовала, что ты приедешь!
3
Знаете, как пахнет бедность? Нет, не грязным телом и не дешевым табаком, не луком и не селедкой. Бедность пахнет свежевыстиранной, непросохшей и непроглаженной одеждой: чистая белая рубашка, с серым оттенком, чуть-чуть влажная, чистые штаны-шаровары, с утяжеленными мокрыми швами. Кроме всего прочего, бедность – понятие субъективное. Это ощущение возникает внутри человека, он пытается бороться с ним. Тогда и появляются вымытые полы, вытертая и выскобленная до белизны, прожженная утюгом столешница, залепленное замазкой, треснутое стекло, карта мира в виде двух полушарий на бревенчатой стене и ничего лишнего.
Шура был очень чувствителен к запахам. Он мог различать даже те, которые многим недоступны: запах смерти, или страха, или вообще удивительный запах болезни, состоящий одновременно из неуверенности, кислоты и усталости. Шура безошибочно определял, кто симулирует, а кому срочно надо к врачу.
Запах бедности, который назойливо доходил до Шуры от его новых соседей, был внове для этого дома и этого двора, сформированного пятью большими деревянными двухэтажными домами, построенными в конце двадцатых годов крупными инженерами и профессорами-водниками на кооперативной основе. Здесь, во дворе, имелись не только детские качели и барабан с песочницей, но и волейбольная площадка и даже травяная лужайка для игры в крокет. Здесь в квартирах убирались домработницы, а детей лечили частные врачи Пальмов и Симолин.
Новые соседи появились недавно, по словам мамы, с год назад, в порядке уплотнения. Во время войны уплотняли многих, особенно не церемонились с семьями, в которых были репрессированные. Беженцы с Украины, Белоруссии, эвакуированные из блокадного Ленинграда – ими был заполнен город, и возвращаться к себе они не торопились.
Семья новоявленных Шуриных соседей состояла из Дуняши, маленькой молчаливой трудолюбивой женщины, которая работала с утра до вечера в Оперном театре, пытаясь кое-как содержать семью. В Оперном она была уборщицей, прачкой и белошвейкой и еще подрабатывала на Сенном рынке, откуда регулярно приносила то кусок рубца, то сумку картошки, то воблы, то семечек. Муж ее, Александр Иванович, был инвалид без обеих ног, но с двумя орденами Славы; с утра он, чисто выбритый, на подшипниковой тележке «вставал» у проходной Оперного театра и тихонько мурлыкал арии из всех ведомых и неведомых опер – где только он их выучил? К вечеру его, пьяненького, привозили мальчишки во двор и оставляли, пристегнутого ремнями к тележке, спать около крыльца. Был у Дуняши с Александром Ивановичем десятилетний сын Колька. Колька-инвалида – звали его все во дворе, чтобы не путать с другим Колькой, Колькой-лысеньким.
4
Колька-лысенький и Колька-инвалида считали себя закадычниками. Это означало, что они не просто друзья – у них было и общее имущество: три склада и штаб.
Первый склад у закадычников находился под крыльцом у Кольки-инвалида. Там они хранили свой самый несерьезный игровой инвентарь: биты и чушки для городков, лапты для игры в чижа, ходули большие и малые, водилку с колесами. Об этом надо поподробнее. Любое колесо: велосипедное, крышка выварки, обруч от бочки, а самое лучшее – большое чугунное кольцо с печки-голландки – можно катать крючком-водилкой, сделанным из проволоки-катанки. Сначала от ржавой бухты толстой катанки отрубается кусок с метр длиной. Потом он отжигается на костре, чтобы стал мягким. Из него сгибается крючок на одном конце и ручка на другом – так получается водилка.
Под крыльцом хранились и луки со стрелами, и мечи, обитые жестью, и щиты из фанеры, и копья, и дротики, и просто половинки кирпичей.
Но главный склад мальчишек был в сарае-дровянике Кольки-лысенького. Мать доверяла ему ключи от сарая, потому что он ходил за дровами и в погреб. В сарае у пацанов хранились уже настоящие ценности. Во-первых: полтора велосипеда – один полноценный, на нем можно было кататься, правда, он был дамский, с низкой рамой, восстановленный, с остатками красивой розовой сетки, закрывающей задние колеса. Это было даже хорошо: Колька-лысенький был небольшого роста, и на взрослом велосипеде ему приходилось бы ездить под рамой. Вот для второго велосипеда пацаны никак не могли подобрать руль. И рама, и вилка, и оба колеса отличные: камеры заклеены, восьмерки выправлены специальным ключом для спиц, а руль подходящий нигде не могли найти. Чуть ли не через день они обходили все местные свалки: и за Сенной в Татарских оврагах, и в Лапшихе, и в Пушкинском садике, куда свозили разный мусор и отходы производства с заводов. Там, кстати, можно было найти авиационную резину для рогаток, а иногда даже такую ценность, как подшипники для самоката.
С самокатами у закадычников тоже была проблема: у Кольки-лысенького хороший полноценный самокат на трех подшипниках, а у Кольки-инвалида имелся только один маленький подшипник, который никуда не присобачишь. Зато у него были настоящие финские санки, не финки-железки, согнутые из полудюймовой трубы, а фирменные, с деревянной наборной сидушкой и тормозом-скребком. Правда, у санок было отломано одно лезвие, но дядя Леля из углового дома обещал к зиме приварить новый полоз у себя на заводе.
Вообще с зимним оборудованием все было в порядке: двое лыж со скобками и полужесткими креплениями; новенькие, в коробках крепления «ротофелы» и «кандахары», но под них нужны были специальные дорогие ботинки, или норвежские, или американские; были три пары коньков-снегурок, два десятка железок-черепиц, и ржавых узких, и оцинкованных широких. Если у такой железяки загнуть один из концов двойным замком и закрепить потом на валенок, то можно, отталкиваясь другой ногой, катиться по утрамбованному снегу или наледи не хуже, чем на коньках.
Но гордостью закадычников были две «рулетки»: это небольшие деревянные платформы, сколоченные из двух досок и поставленные на два конька сзади, а впереди, в прорезанную дыру, вставлен руль с направляющим коньком, да еще между коньком и платформой заряжены две или три пружины от матраса для амортизации. Если разбежаться и запрыгнуть на эту платформу-рулетку, поджав ноги, то можно пролететь со свистом и тридцать, и пятьдесят метров под горку.
Третий склад находился у ребят на чердаке дома, где сушили белье. Чердак запирался на ключ, и попасть туда незаметно было нелегко. На чердаке хранился общий инструмент: пассатижи, кусачки, ручная дрель, коловорот и прочий инструмент, а также куски кожи и резины для рогаток, медная проволока из трансформаторов и другие ценности, которые держать в сарае было рискованно.
А самым секретным объектом у друзей являлся штаб. Ребята с год назад заприметили заброшенный сарай, которым никто не пользовался и который был забит всякой рухлядью, вроде изодранных кресел, диванов и сундуков с журналами «Нива». Они его тщательно обследовали: расшатали, оторвали и раздвинули доски в стене, проникнув в соседний сарай, принадлежавший Марии Александровне, хозяйке-соседке Кольки-инвалида. В этом сарае порядок: вдоль одной стены стояла двухрядная поленница дров, напиленных и наколотых на два года вперед, а вдоль другой – стеллажи из нестроганых досок, заставленных книгами, которые таскал и расставлял сам Колька-инвалида: ведь вселили-то их с матерью в бывший кабинет-библиотеку пропавшего хозяйкиного мужа.
Но путь пацанов лежал дальше: отодвинув полупустой буфет с банками из-под варенья и отодрав очередные две доски, они пробрались в барабановский сарай с дырявой крышей, через которую и вылезли наружу.
Двери в заброшенный сарай мальчишки заколотили крест-накрест четырьмя досками: так у дружбанов образовался самый что ни на есть засекреченный штаб. Тут у них хранились карты, планы, документы, два финских ножа (перочинные они носили с собой и рогатки тоже), один «эсэсовский» нож со сломанной ручкой, но с немецкой надписью на клинке «Адольф Гитлер» и пулемет «Максим» без одного колеса, но с тремя коробками пулеметных патронов.
5
Недолго гулял и куролесил Шура; помывшись, побрившись и убрав поглубже в сундук свою армейскую форму вместе с наградами, он оделся во все цивильное: полотняные брюки, белую рубашку с распахнутым воротом и бежевые комбинированные штиблеты. Долго Шура с мамой и бабушкой пил чай, узнавая городские и дворовые новости: кто погиб, кто без вести пропал, кто инвалидом пришел с войны. А одноклассников-то не осталось в живых никого. До полудня Шура ходил по двору: по гостям, по друзьям, по соседям – где чаю выпьет, где рюмку, а где просто пять минут посидит, погрустит. Многих дома не оказалось – день был будний.
После обеда он сходил в военкомат и встал на учет, затем принялся не торопясь разбираться на веранде, где были свалены в огромные штабеля, под потолок, связки книг – остатки отцовской библиотеки. Мама последние два года писала, что регулярно продает книги какому-то Смирнову – тот раз в два-три месяца приходит, не глядя набивает мешок и платит тысячу рублей. Не ахти какие деньги, но все равно подспорье. Да и непонятно: кому они теперь понадобятся, эти книги, их вон целый сарай, да веранда забита, да и в квартире книжные шкафы, расставаться с содержимым которых никак нельзя.
Сейчас Шура радовался, что книг осталось много, что мама не все продала: через книги он ощутил связь с папой, которого уже начал забывать. Отдельные книжки он доставал, развязывая стопки, гладил корешки, разглядывал картинки, и напряжение войны только теперь начинало отпускать, уходя в небытие, оставляя Шуру свободным и опустошенным.
Весь день, и когда ходил по двору, и по дороге в военкомат, и эти несколько часов на веранде, Шура ощущал не просто пристальное, а какое-то заинтересованное внимание соседского мальчишки Кольки. В конце концов Шура окликнул его:
– Ну-ка, сосед, иди сюда! Хватит под верандой прятаться. Пора знакомиться.
Пацан довольно шустро выкарабкался из-под веранды и, пробравшись в дыру под крыльцом, резво прошлепал по ступенькам:
– Чего звали?
– Меня все зовут Шура. Ну, ты можешь звать Александр Васильевич. А тебя?
– Колька-инвалида.
– Почему «инвалида»?
– А потому что во дворе есть еще Колька – Колька-лысенький. Он живет в угловом доме, и мы с ним закадычники.
– Откуда ты с родителями к нам прибыл?
– Из Питера. Ленинградские блокадники мы!
– Ну, Николай, давай сбегай за отцом. Скажи ему, чтобы не напивался – я жду его для знакомства.
Шура с Александром Ивановичем беседовали, сидя на веранде, до позднего вечера, сначала выпив весь Шурин спирт, что был во фляжке, – граммов триста, а потом просто пили кипяток и курили. Судьба Александра Ивановича была удивительной, как, впрочем, и большинство человеческих судеб в эти страшные годы.
Перед войной он был доцентом Ленинградского университета и готовил докторскую диссертацию. На фронт попал в звании майора и в должности редактора армейской газеты. Глупый конфликт с командиром по политическим мотивам – штрафбат – легкое ранение – рядовым в пехоту – два ордена Славы – осколочные ранения в ноги – ампутация – год в госпитале – своих нашел здесь, в Нижнем, в Бурнаковских бараках, – после пожара, год назад, дали эту комнату.
6
Уже через день Шура оформил все документы в университете, где был сразу зачислен на первый курс биофака и принят на работу инженером-лаборантом. Должность совершенно непонятная: то есть ответственность как у инженера (все-таки офицер, командиром был и ответственность на себя может взять), а вот зарплата как у лаборанта – самая мизерная. Правда, Шуру сразу включили в августовскую орнитологическую экспедицию. Там Шура должен стрелять разных птичек, а ученые-биологи будут их обмерять, потрошить, а главное, зарисовывать акварельными красками и гуашью, стараясь передать истинные «живые» расцветки оперения и глаз пичужек, пока они не остыли. Однако эта экспедиция была впереди, а пока на него свалилось море работы.
Последние полтора года, в армии, Шура выполнял полусекретный приказ командования и охранял в маленьком городке в Альпах, название которого ему приказано было навсегда забыть, лучшую в мире типографию. По крайней мере оборудование и отработанные технологии были уникальными.
От нечего делать командование печатало изредка в этой типографии разные замечательные книги: то «Василия Теркина» с рисунками Верейского, то «Сказки» Гауфа, то двухтомник «Консуэло» в совершенно фантастическом и необычном оформлении на дорогих эстетских сортах бумаги: или «верже», или «лен», а то и с водяными знаками. Название издательства, время и место в выходных данных книги при этом отсутствовали, их заменяла одна скромная, но многозначительная фраза: «набрано и отпечатано под наблюдением майора Кузенкова А. В.» – это был творческий псевдоним Шуры там, в Европе.
Командование доверяло Шуре, точнее, его вкусу. Советовались с ним по любому пустяку. Шура давно мог бы стать и капитаном или даже майором, но чем выше звание, тем труднее было бы уйти на гражданку после войны, и он буквально умолял своего генерала не прибавлять ему звезд. Тот понимал лейтенанта, брал его в поездки с собой по окрестным замкам, где они занимались разбором коллекций картин, бронзы, фарфора, мебели. Все, что отбиралось, грузилось в контейнеры и отправлялось на Родину. От Шуры требовалось только одно – кивать головой: брать – не брать, нравится – не нравится. Кроме того, Шуре разрешалось за счет Министерства обороны в неограниченном количестве отправлять в Горький на склады городского архива книги по истории, археологии, биологии и другим естественным наукам. Вывозились разного рода гербарии, собрания минералов, бабочек, птичьих яиц, окаменелостей, античных гемм, монет и других земных чудес, подлежащих коллекционированию. Шура не стеснялся, и раз в месяц в далеком родном ему городе получали объемный контейнер с устрашающей надписью: «Документы Министерства обороны! Вскрывать в присутствии представителя».
За полтора года этих контейнеров скопилось около двадцати – они занимали приличное полуподвальное помещение на Свердловке, куда и ходил теперь Шура ежедневно. Вскрывал он эти контейнеры сам, потому что почти в каждом из них имелись небольшие секреты: помимо описи, по которой составлялся акт передачи всех этих книг и коллекций в библиотеку и музей, имелись три-четыре книжки, или рукопись, или альбом с фотографиями, которые после рабочего дня Шура под мышкой любовно уносил домой. Руководство не возражало.
7
Полтора года вынужденный заниматься в Европе одним и тем же: перебирать и просматривать картотеки и каталоги библиотек, коллекций замков, музеев, университетов, Шура сумел по определенным значкам (плюс, знак восклицания, два креста или простая, как вспышка молнии: «rare!») выуживать из многочисленных шкафов и стеллажей какие-то необычные книжечки. Он от роду не был ни библиофилом, ни книжником, а тут от нечего делать вдруг обнаружил, что существует недоступный для него информационный мир книг с автографами. Он понимал интуитивно, что русские книги с автографами русских людей любым путем должны оказаться в России, он чувствовал, что эти книги являются одной из основ культуры его Родины. Так Шура начал отдельные издания, альбомы и рукописи, что помечались в немецких каталогах как «раритет», тоже упаковывать в контейнеры для отправки.
И вот теперь, спустя месяцы, за тысячи километров от Альп, Шуре благодаря случайному знакомству с безногим Александром Ивановичем открывались странные и замечательные истории, скрытые за каждой закорючкой, памяткой, автографом на книгах, прибывших в контейнерах из далекой поверженной Германии.
Сосед на подшипниковой таратайке теперь по вечерам ждал Шуру на крыльце с потухшей козьей ножкой в изуродованных пальцах и с загадочным выражением лица: смесь любопытства и превосходства, заискивания и покровительства.
Шура быстро взбегал на крыльцо, не глядя, совал сверток с книжечками или альбомом с фотографиями в руки инвалиду и пробегал в дом, чтобы переодеться и умыться. Через некоторое время в домашних брюках, в майке, с бутербродом он выходил на крыльцо, где его ожидал новый сосед с уже готовой лекцией.
– Вы посмотрите, Шура, какая замечательная связь. Вот на этой французской брошюрке, изданной в Женеве в 1865 году и являющейся какой-то библиографией каких-то журнальных статей по римскому праву, написано, что ее дарит князю Владимиру Черкасскому некий А. или Н. Лисаневич, товарищ по лицею.
Замечательных Лисаневичей в начале XIX века было двое: один – генерал Дмитрий Тихонович – герой, в течение двадцати лет державший в кулаке весь Кавказ и прозванный там «Дели-майором» – бешеным майором, пока его в 24-м году не зарезал какой-то горец. Ему на смену пришел Ермолов. А вот автор этих каракулей на обложке брошюры, по всей вероятности, сын другого генерала Лисаневича, Григория Ивановича; в отличие от первого он был белой костью – друг Кутузова, брал Париж, император пользовался его советами; позднее вместе с Аракчеевым он занимался проектами переустройства России. А проекты эти осуществил через пятьдесят лет, только уже в другой стране – в Болгарии, адресат этой брошюрки – князь Черкасский, друг Чаадаева, Самарина, Киреевских, один из образованнейших людей середины девятнадцатого века. Он принял непосредственное участие в освобождении и создании независимого государства Болгарии. Его должны помнить и Плевна, и Шипка, и Тырново, и Габрово. Он создал и утвердил для Болгарии всю систему государственного устройства, по которым она живет уже семьдесят лет. Когда он умер, его гроб был привезен в Москву, и упокоился его прах между могилами Гоголя и Хомякова в Даниловом монастыре.
Инвалид говорил быстро, сбивчиво, но очень логично и законченно, и поэтому все было для Шуры похоже на рассказ из чужой жизни: как будто Гомера читаешь: какие-то имена знакомы, какие-то – нет.
– Шура! Вы посмотрите, – сосед протянул ему, сидя на тележке, хохоча и тыча пальцем, оттиск какой-то журнальной статьи. – Вот уж не думал, что этот Трехзвездочкин тоже был корреспондентом Огарева. А вот здесь черным по белому да по-французски: «Дорогому Николаю Платоновичу».
– Александр Иванович, а кто такой Трехзвездочкин?
– Да это легко! Трехзвездочкин – это Макаров. В библиотеке вашего папаши, а точнее, уже в вашей библиотеке есть десятка полтора его книг. Это все макаровские словари: русско-французские, французско-русские, немецко-русские, словари латинских выражений и так далее. Знаете, о чем я говорю?
– Да-да! Конечно!
– Так вот, интереснее другое. Ну, для справки: Макаров был чухломским помещиком, но долгое время жил в нижегородском родовом имении Болтина, на дочери которого женился, и поэтому он почти что ваш земляк.
В тридцатые годы я преподавал в Ленинградском институте истории искусств, где сблизился с опоязовцами Тыняновым и Эйхенбаумом. Юрий Тынянов к тому времени уже выпустил свою книгу «Архаисты и новаторы» и очень гордился ею. Книга прекрасная – там есть чем гордиться. Лучше в советском литературоведении не было ничего, ну, может быть, две монографии Миши Бахтина, которые он выпустил под псевдонимами, взяв для них фамилии своих учеников Павла Медведева и Волошинова.
И вот однажды в коридоре института я стал свидетелем замечательного пари, которое было заключено между этими чудесными литературоведами – Тыняновым и Эйхенбаумом – после заявления Юрия Тынянова о том, что, дескать, ученые кормятся от литературы, а сами ничего приличного написать не могут. Я был приглашен в качестве рефери и разбил их рукопожатие. А через год на свет появились замечательный «Малолетний Витушишников» и чудо-роман Эйхенбаума «Маршрут в бессмертие», герой которого – Николай Петрович Макаров, типичный русский дворянин и помещик средней руки со всеми нашими достоинствами и недостатками.
А знаете, Шура, какой национальный недостаток русских? Зависть! У каждой нации есть персональный скрытый, но объективно выраженный на протяжении столетий недостаток. Еврей – меркантилен, татарин – вороват, кавказец – мстителен! Русский – завистлив: не надо мне новой коровы – пусть у соседа корова сдохнет.
Но это к слову, а возвращаясь к роману: Макарову хотелось славы! Сначала он решил стать полководцем, как Суворов. В шестнадцать лет он был лейтенантом, а в двадцать, при подавлении польского восстания, попал в плен после того, как его треснули саблей плашмя по башке. В звании майора ушел он в отставку и уехал к себе в деревню, поняв, что генералами становятся как-то по-другому.
Пять лет Макаров сидел у себя в деревне и выучился виртуозно играть на гитаре: лучше всех в мире! Поехал с концертами: Москва, Петербург, Рига, Варшава, Вена, Париж, Лондон, Нью-Йорк. Он покорил эти города, но до мировой славы не дотянул.
Забросил он тогда гитару, переехал в Петербург и начал писать романы под псевдонимом «Трехзвездочкин». И ругали их, и хвалили. И Писарев, и Кокорев. Неплохие романы, а славы не было. Настоящая слава – это такая, от которой прятаться приходится.
И славы все же Макаров добился, и не прижизненной, сиюминутной, а настоящей, посмертной, «вечной»: уже почти как столетие вся Россия пользуется его словарями, которые он великолепно составил и напечатал в последние годы своей жизни.
Да еще, к слову сказать, выпустил он весьма примечательную книжку «Энциклопедия ума».
Составляя свои словари, Николай Петрович параллельно делал картотеку выписок из книг, которые прорабатывал. Он был не только полиглотом, но и великим эрудитом. Десятки тысяч изречений тысяч авторов из сотен стран. Так родилась эта великая книга, ставшая прототипом сборников афоризмов, которые до сих пор в различных видах издаются во всех цивилизованных странах.
И еще – в «Энциклопедии ума» есть несколько афоризмов, помеченных тремя звездочками.
8
Бывают дни, так наполненные событиями, что потом, спустя некоторое время, не можешь разобрать, что и в какой последовательности произошло в этот день. Важному событию должен отводиться целый день, а тут получается все как-то скомканно.
Началось с того, что, несмотря на выходной день, Шуру рано утром разбудил Колька-инвалида. Пробравшись через палисадник, вскарабкавшись на завалинку и подтянувшись на руках, он перегнулся через полуоткрытое окно в Шурину комнату и громким шепотом-речитативом задолдонил:
– Дядь-Шур – Дядь-Шур – Дядь-Шур…
– Что тебе? – Шура поднял голову.
– Дядя Толя из соседнего дома привез убитую волчицу и трех волчат. А в мешке у него что-то шевелится. Он велел тебя звать.
– Иди на крыльцо и жди меня, – Шура протер глаза.
Дядя Толя, Анатолий Иванович из соседнего дома, был знатным охотником. Шура помнил, как до войны тот с большой компанией охотников на трех санях, запряженных заиндевевшими «сивками-бурками», въезжал во двор, и на сугроб из саней в ряд вываливались шесть или семь здоровенных волков, около которых вся компания выпивала водку, весело разговаривала и фотографировалась.
Любимой охотой дяди Толи была медвежья. Каждую зиму он брал с компанией две-три берлоги. Под Новый год приезжали к нему деревенские егеря-охотники из Фундрикова, Татарки, Полома – глухих лесных краев между Семеновом и Ковернино – и докладывали о разведанных ими берлогах. В Фундрикове у него был свой дом, бывшая церковная школа или дом священника; дядя Толя приплачивался местным, чтобы за домом следили. Он вообще любил приплачиваться, за что его все и везде считали большим барином.
Анатолий Иванович не имел нижегородских корней, поэтому точно про него никто ничего не знал, но старухи говорили, что дед его был суздальским купцом первой гильдии. Только с сынком тому не повезло: стал революционером-народовольцем, да и сгинул в тюрьмах, а вот внук купеческий, Анатолий, стал инженером. Дед выхлопотал ему тепленькое местечко: следить за всеми инженерными коммуникациями царского дворца в Ливадии. Это и водопроводы, и фонтаны, и канализация, и электричество, и дизели, и дороги, и архитектурные проекты – всем пришлось заниматься молодому инженеру. Правда, оставалось время и для охоты, к которой он пристрастился в Крыму.
В связи с этим увлечением ему дважды удалось участвовать в «императорских охотах», после которых Анатолий Иванович помогал кулинарить на кухне в Ливадийском дворце; один раз готовил фазанов, другой – козленка, трофеи императора, и оба раза удостаивался высочайших похвал.
Когда началась первая немецкая война, перебрался Анатолий в Нижний работать в судоремонтном затоне у крупного судовладельца, с которым дед его стал на какое-то время компаньоном. Этим судовладельцем был дед Шуры. Хотя об этом давно уже все забыли.
9
Шура с Колькой-инвалида пробрались сквозь кусты малины и смородины к крыльцу соседнего дома, перед которым на пожухлой пыльной траве лежала убитая волчица. Рыжая, маленькая, со свалявшейся шерстью, ввалившимся брюхом, окровавленным боком, мертвыми глазами и синим вывалившимся языком. Рядом валялись три бесформенных серых комочка шерсти: ее убитые щенки-волчата.
Шура остановился как вкопанный и стал нервно шарить по карманам.
– Не кури при мне, – сказал дядя Толя, – ты же знаешь мои принципы. И не смотри на меня, как на изверга. Сам думал, что до осени подожду с этим выводком. Пока она кур давила да собак резала – все ничего. А вот неделю назад при всем честном народе в Татарке девчушку семилетнюю схватила и потащила, руку ей почти оторвала. Не знаю, спасут ли! Мужики кольями девочку-то отбили. Так что молчи.
Шура молчал.
– Тут что-то неправильное получилось, – продолжил дядя Толя. – Судя по щенкам, она месяца на полтора-два позже, чем положено, ощенилась. А почему? Зимой мужики из Ключей, что по соседству с Татаркой, застрелили прямо в деревне здоровенного волка. Радовались: говорили – вожака стаи. – Дядя Толя кивнул на траву: – Они ведь верными парами по многу лет живут. Значит, она смогла найти себе нового мужа на два месяца позднее времени. А может, и другая какая причина была. Шура, вон одного я не додавил, – дядя Толя кивнул на мешок, который шевелился рядом с серыми комочками, – возьми для забавы да отнеси в университет. Я слышал: там это для науки может потребоваться. Только надо его сегодня и молочком напоить, и мясцом накормить.
Пока возвращались от соседнего дома до своего крыльца, Шура давал задание Кольке-инвалида на весь день:
– Сначала попроси Марию Александровну, маму мою, нагреть на примусе булыжники так, как она делает, если ноги греет, когда от насморка лечится. Она их нагревает на огне сильно-сильно, потом снаружи охлаждает на ветру или под холодной водой. А тепло, которое остается внутри, булыжник будет отдавать в течение суток. Тем временем, пока она булыжники калит, сбегай в сарай и найди на стенке мою стеганку старую, ватник. Возьми его, сбегай еще раз к дяде Толе и потри ватолку со всех сторон о шкуру волчицы, только кровью не запачкай. Пусть для щенка этот ватник пахнет мамкой. В него потом завернешь горячие булыжники и положишь на пол в моей комнате. И волчонка на этот ватник выпустишь. Затем позови своих друзей-приятелей: Кольку-лысенького, Покровского, Семерикова, Толика Мальцева и перетаскайте или перевезите на тележке все книги с веранды в сарай. Там их аккуратно поставите на стеллажи в три ряда, они там все уместятся, я смотрел!
Да не гляди на меня так: все ваши лазы в вашем штабе я видел и все равно их заколочу. Так что заранее решайте, как вам быть. А потом уже вместе будем благоустраивать веранду под нашего щенка.
– А как мы его назовем?
– Герой!
– А если это сучка?
– Тогда имя придумаешь ты.
Далеко за полдень, ближе к вечеру, благоустроили веранду для Машки, как теперь звали волчонка. Пацаны подтащили старую скамейку к веранде дома и, забравшись на нее, не отрываясь смотрели сквозь щели деревянных штакетин на дрожащего всей шкурой звереныша, пытающегося плотно прижаться к круглому валуну, покрытому ватником.
Александр Иванович, инвалид на тележке, тоже что-то целый день «шишлил» и то и дело отрывал сына Кольку: то вторые пассатижи ему принеси, то подай ремни из-под кровати. Но когда жара стала спадать, он тоже угомонился и, позвав закадычников, отдал им четыре подшипника от своей таратайки со словами: «Завтра же сделайте себе хорошие самокаты!»
Разломанная таратайка валялась рядом. Инвалид сидел, пристегнутый ремнями, на обычной фанерке, обитой толстой свиной кожей.
– Бать, а ты как же?
– А я как все! Не всем же на таратайках кататься! Так что давайте за работу. Я проверю, чтобы все дощечки были строганые и шурупы из петель не торчали. А сейчас позовите-ка мне Шуру.
10
Но Шура и сам, наскоро пообедав, уже выходил на крыльцо с папироской в руках.
– Шура! Я вчера был не в себе и поэтому не смог с тобой поговорить о двух важных делах. Точнее, одно не важное и почти приятное, а второе очень важное и очень неприятное. Начну я с первого: это с книжечки, которую ты вчера принес, «Русские заветные сказки».
Скажу, что этой книжки, как я ранее считал, не существует на свете вот в таком виде, что я держу в руках. Мне казалось, это просто литературная мистификация. Все рассказы про эту книжку заканчивались одним: либо ее теряли, либо ее воровали у рассказчика. На своем экземпляре один великий писатель якобы начертал: «Не крадите, пожалуйста, эту книгу из моей библиотеки. Н. Лесков». И в этом есть какая-то мистика, которой пропитана вся Россия.
Народ целомудрен по определению. И народная культура целомудренна, и – фольклор! Именно поэтому скабрезные анекдоты, и скабрезные частушки, и похабные сказки имеют право на существование. Народ знает, где им место: и в Италии, и в России, и в средневековой Фландрии эти частушки будут исполнять лишь во второй день свадьбы, потому что за ними скрыт сакральный смысл плодородия во всех его проявлениях.
То же происходит и с похабными сказками, которые рассказывают мальчишки друг другу в сараях в десятилетнем возрасте, и с анекдотами, над которыми ржут мужики, рассказывая друг другу в банях, а широкое вынесение этих жанров «налюди» является признаком, ну, что ли, разрушения культуры.
И вот Владимир Иванович Даль, опять почти что ваш земляк! А как же! Больше десяти лет он ходил по этим улицам, по которым теперь ходите вы. Так вот, великий Даль, а как же не великий, если его захотел видеть у своей постели умирающий Пушкин, если ему передал свой талисман, владельцу которого покровительствуют музы, – перстень с изумрудом.
Даль оказался человеком широкой души. Готовясь к работе над своим ставшим знаменитым словарем и понимая, какой колоссальный объем работы придется выполнить, он все свои замыслы и наброски раздает знакомым писателям и драматургам: тексты собранных песен – Киреевскому, сказки и прибаутки – замечательному фольклористу Афанасьеву со словами: «Гонорара мне не надо. Дай тебе Бог, чтоб они свет увидели».
Смысл этих слов Даля становится понятным, когда уяснишь очень важную деталь. Собирая бывальщины, сказки, Даль как ученый записывал их до слова. Поэтому многие из них не могли быть изданы в России не только из-за содержания – ведь среди их героев были попы и попадьи, – но и из-за неприличных слов, которые не прошли бы цензуру. Поговаривают, что из-за этих двух книжонок, изданных за границей, он и академиком-то не стал.
Афанасьев же изменить в народной сказке ничего не мог – он был истинный ученый и ценил «народное слово».
В 1859 году Афанасьеву удается издать в Лондоне «Русские народные легенды», которые были запрещены церковной цензурой до 1914 года. А вот в середине семидесятых годов прошлого века появилось это удивительное издание – «Русские заветные сказки», которые ты умудрился притащить из самой Австрии. Тут напечатано: «Валаам. Типографским художеством монашествующей братии. Год мракобесия». А чего стоит маленький экслибрис на немецком языке – «Букинистический антикварный магазин Карла Хальфа в Вене». Титульный лист в красной рамке: «Отпечатано, единственно для археологов и библиофилов, в небольшом количестве экземпляров; из них 10 на цветной бумаге». А вот оглушительная статья, подписанная псевдонимом Филобибл, это – Афанасьев. Смотри, что он пишет, – инвалид перелистнул две странички и, сощурив близорукие глаза, внятно прочитал: «Да последуют нашему примеру другие уголки нашей отчизны, пусть сойдут с заветных станков всякое свободное слово, всякая свободная речь, к какой бы стороне русской жизни ни относилась она».
Эта книжечка вышла в Женеве в 1864 году и почти семьдесят лет оставалась загадкой для библиофильской России, пока к нам в издательство «Асаёемiа» в 33-м году не принесла наследница Афанасьева рукопись 164 сказок эротического содержания. Она предложила нам напечатать их, но у издательства не нашлось средств, и в 39-м году рукопись приобрел Институт русской литературы Академии наук – «Пушкинский дом». Сличили рукопись с текстами книги «Русские заветные сказки» и установили авторство последних: Афанасьев. Но встал другой вопрос: кто сделал копии 77 сказок рукописи, именно столько их в «заветных», и кто переправил их за границу? Афанасьев в 1860 году путешествовал по Европе: Италия, Швейцария, Германия. В Англии он встречался с Герценом, который мог помочь ему издать сказки, но рукопись-то писатель закончил только в 1862 году.
Так вот, я сейчас позволю себе предположить, что человеком, заботами которого издан был сборник заветных сказок, был Виктор Иванович Касаткин, русский революционер, член общества «Земля и воля», а кроме того, известный библиофил и обладатель коллекции в двадцать тысяч томов. Он и Афанасьев основали журнал «Библиографические записки».
Свою библиотеку, в которую входило много запрещенных изданий, Касаткин вывез из России, эмигрировав в Женеву в 1862 году.
Кстати, могу похвастаться своей памятью и сообщить, что у Афанасьева в библиотеке тоже были уникальнейшие редкости, книги петровской эпохи: «Краткая реляция о счастливых успехах московетян» и «Речь одного из знатнейших турецких министров султану Ахмеду II». Точнее, это были не книги, а отдельные оттиски ведомостей за 1711 год, которые выходили и в Москве, и в столице, но некоторых номеров не сохранилось ни одного экземпляра.
Шура молча сидел, как-то отрешенно вырезая перочинным ножиком на липовой тросточке замысловатый узор. Сосед-инвалид замолчал, не ощущая поддержки своей лекции.
– Александр Иванович, с твоим энциклопедизмом тебе лекции в университетах ребятам читать! А ты, пьяненький, арии около театра поешь! Как же так?
– А так вот, Шура. Свою последнюю лекцию я сегодня прочитал. Тебе! А теперь я плохую новость расскажу, как обещал. Мужскую. Так что выслушай ее, сделай выводы и забудь!
От каждой большой войны государству-победителю достаются две трудноразрешимые проблемы: толпа профессиональных убийц, не готовых к созидательному мирному труду, и армия героев-инвалидов, которым страна обязана своей победой. И тех и других сотни тысяч, если не миллионы. Ты чуть-чуть припозднился со своим возвращением и поэтому не знаешь, какой разгул бандитизма, грабежей, убийств был в городе год назад. Но в один прекрасный день, месяца три назад, город от блатных и бандитов был очищен. Ну, не в один день, а за неделю их тысячи человек переловили и, как говорят злые языки, в баржах посреди Волги утопили. С тех пор в городе тишина и порядок. Это было сделано по всей стране.
На днях среди наших, то бишь обрубков, прошел слух, что скоро от таких, как мы, тоже избавятся. Хозяин уже принял решение. У победившей страны не должно быть такого страшного и горького напоминания, как миллион инвалидов. Трубы над разбитыми заводами новые вырастут, а вот ноги у меня – уже никогда!
И я хотел тебе, Шура, сказать – даже не попросить, – когда я пропаду и не вернусь домой, Дуняша тоже долго не протянет. Она держится на любви ко мне. А без меня ее скрутит чахоточка. Сразу же! У нее застарелая туберкулезная предрасположенность, еще с Питера. Эта болезнь у них в семье по вертикали идет. Шура, присмотри за мальчишкой! Он не дурак и к тебе тянется. Своих у тебя пока нет. А сейчас не возражай. И даже лучше забудь весь этот разговор до поры до времени.
Инвалид-филолог пропал вскоре после этого разговора – через пару дней. Никто не понял, куда он делся. Просто его не стало ни дома, ни во дворе, ни в городе. Так же не стало в городе и в стране тысяч и многих тысяч других инвалидов, которые до этой поры сидели с пилотками и фуражками у продовольственных магазинов и побирались по всем пригородным вагонам, заполняя платформы и вокзалы.
Дуняша недолго ахала и причитала, а просто написала заявление в милицию. Там это заявление приняли без удивления и без вопросов. Потом она не пошла на работу, а уселась на скрипучий венский стул на крыльце. Так и сидела день за днем и смотрела пустыми глазами непонятно куда, скорее всего внутрь себя, до вечера, пока Колька-инвалида не отводил ее спать.
Потом Дуняша стала понемножку кашлять, и на белых платочках-тряпочках, с которыми не расставалась никогда, комкая очередной в руке, появились капельки алой крови. Мария Александровна под руку отвела соседку в поликлинику, откуда ту отвезли в больницу.
Вся эта беда с Дуняшей произошла в августе, когда Шура с плановой университетской экспедицией уехал в один из южных заповедников. Вернулся он к первому сентября, к началу академического года, и с некоторой досадой узнал, что комната соседей-блокадников опечатана, точнее, заклеена какими-то узкими бумажками с синими и зелеными печатями, а Колька-инвалида как сирота был сдан в детский дом, или, как его еще называли в округе, в дом одаренных детей. Хотя каждый день с утра он являлся к Марии Александровне, справлялся, не надо ли чем помочь, и со своим закадычником Колькой-лысеньким кормил Машку, потом гуляли с ней, бегая по двору.
Шура проявил невероятную активность, подключив всех друзей, соседей и руководство университета, чтобы оформить опекунство, и скоро Колька-инвалида, сохранив за собой комнату, в которой жил еще с родителями, стал почти полноправным членом семьи Шуры.
11
Наступила осень. Шура начал учиться в университете, а Колька – ходить в школу. Учился он хорошо, лучше всех в классе, домашние уроки делал за двадцать минут.
В знак благодарности Колька хотел даже поменять фамилию, взяв Шурину, но тот убедил его, что родительская фамилия – это всегда честнее, солиднее и культурнее.
Хотя во дворе мальчишки уже стали выяснять у Кольки-инвалида: не еврей ли он теперь? Но «еврей» не было ругательством и даже не означало принадлежности к национальной группе или социальной, а, как и «татарин», или «косой», или «электрик», было лишь эпитетом, выделяющим личность. Ругательств в русском языке, за которые можно было получить либо в рожу, либо нож в бок, было два: «пидарас» или «педераст», у кого как получалось, и «фашист». Кому что за эти ругательства полагалось – зависело от компании, но в стране, где каждый пятый сидел или имел родственников-«сидельцев» и в каждой семье были погибшие от немецкой, точнее фашистской, пули или бомбы, это было логично.
Колька-инвалида пытался терпеливо объяснять друзьям по двору, с которыми играл в ножики и в чеканку, что Вильгельм и Карл, а так звали отца и деда Шуры, имена совсем не еврейские, а скорее немецкие или французские. И только Колька-лысенький авторитетно заявил, что фамилия у Шуры – английская и переводится на русский язык как «рабочий». Это им сказала учительница по английскому на первом же уроке. Так что у Шуры самая классная английская фамилия, и всяким Волковым, Соколовым и Ершовым надо молчать, потому что животные фамилии – это самые деревенские, мордовские и давались по духам тех животных, которые охраняли их деревни, и Ивановы – это вообще отбросы, у которых не было родителей.
Сложнее было с Тамарой, которую привел Шура осенью и как бы подженился. Почему подженился? Да потому что официально в загсе они зарегистрировались, а вот свадьбы не было. Но тут Мария Александровна, Шурина мама, хранительница русских традиций, все решила: жениться надо – это долг перед Господом и перед природой, а вот праздник устраивать, пока горе людское не затянулось, нельзя.
Тамара была очень красивая. Это понимали не только взрослые мужики, но и мальчишки, и относительно нее решались два вопроса: беременная ли она и не еврейка ли. Относительно еврейки: у нее были черные волосы, маленький, но орлиный нос, глаза чуть-чуть навыкате, и в гости к ним с Шурой стала часто приходить большая семья Глассонов. Национальный вопрос опять радикально решил Колька-лысенький: Глассоны – шведы, потому что спортсмены, ходят на лыжах, катаются на коньках и прыгают с трамплина, а что касается Тамары – то это имя грузинской царицы, и Сталин никогда не разрешит носить такое имя еврейке, а черные волосы и орлиный нос – как раз типичные грузинские приметы.
Вот насчет беременности у мальчишек было много примет, но все неточные: смотрели на Тамару сзади, как она идет: заводит ли она носки внутрь или наружу при ходьбе. Взрослые пацаны говорили, что у молодой беременной женщины должна появиться ямочка на втором подбородке. А Юрка Коржавин говорил, что когда живот выпятится дальше груди – только тогда верняк.
Загадку разрешила сама Тамара. Когда мальчишки сидели на куче березовых дров, сваленных со «студебеккера», всей большой компанией человек в восемь, она подошла, раздала всем по классной астраханской воблине с икрой и очень просто сказала: «Я рожу в конце мая, если это вас волнует!»
Для Кольки-инвалида Тамара стала несчастьем. Он ее невзлюбил. Хотя Тамара, которая с утра до вечера сидела и что-то строчила на ножной красивой, сияющей латунными накладками швейной машинке, сшила ему первые в жизни шаровары из зеленого вельвета на резинке. Швейная резинка была дефицитом. Старые Колькины штаны, в которых он гулял по двору, были на помочах – это такие бретельки, натянутые на плечи, как у Гекльберри Финна, чтобы штаны не сваливались. В них ширинки не было, и, когда приспичит, приходилось сдвигать штаны в сторону и использовать в качестве ширинки карманную прорезь. А у кого, кроме наджопника, карманов не было, то приходилось задирать одну из штанин прямо доверху, если удавалось. Но и обретение замечательных новых штанов не помогло – отношения у Кольки с Тамарой не налаживались.
Но зато у него уже давно были прекрасные отношения с Марией Александровной. А теперь она повесила в его комнате небольшую красивую иконку святого Николая в серебряном окладе и сказала Кольке:
– Николай! Креститься – можешь и не креститься, а будет трудно – посоветуйся с ним. Вслух!
Сама же она каждый день, повязывая нежданному внучонку пионерский галстук, крестила его и крестилась сама, глядя на образ Николая-угодника и докладывая ему:
– Я прочитала их пионерскую клятву: там ничего плохого нет. И раз они, эти пионеры, такими хорошими растут, значит, они Господу угодны.
12
Осенью менялись и забавы, и заботы. Во дворы завозили дрова на грузовиках и на телегах. Березовые бревна в кучах переплетались в фантастические конструкции, по ним можно было лазить, устраивать в них квартиры, штабы с тайниками и переходами. С утра до вечера по дворам разносилось: «Кому пилить? Кому пилить?», «Пилим, колем! Пилим, колем!» И стоял в ушах несмолкаемый звон пилы и размеренные гулкие удары колуна. Дров надо было много, в огромных квартирах было по две-три печки, да еще колонку для ванной надо топить коротышками.
Дрова покупались под политехом, у Курбатовской слободы, куда приходил паром с борской стороны. Многие во дворе просили оказать помощь в выборе дров хромого профессора-хирурга Владимира Владимировича Соколова. Высоченный, статный, в кожаном коричневом пальто, он выкидывал из своего «Виллиса» сначала деревянную ногу, щелкал где-то там внутри запором, выпрямляя ее, потом вставал из машины, опираясь на палку с серебряной головой сеттера и серебряной насечкой по основанию, и, глядя на него, каждый понимал, как силен человек. Тембр его голоса был не просто покровительственным – его интонации звучали успокаивающе: я приехал, можете больше не волноваться. Поэтому, когда он приезжал на берег, никто с ним не торговался, он сам выбирал машину с березой, сам назначал цену и говорил, куда везти дрова.
Мальчишки обожали его, потому что каждый день он сажал двоих или троих на заднее сиденье своего трофейного «Виллиса» и вез их до бензозаправки на площади Ошары, откуда те бежали бегом назад домой до Оперного театра. Пацаны готовы были мыть этот трофейный «Виллис» с утра до вечера каждый день, и он сиял у одноногого хирурга, как начищенный самовар. Кроме того, мойщики знали, что сбоку у крышки капота есть четыре отверстия от шурупов и виден след от когда-то бывшей на этом месте накладки-таблички. Кто-то будто видел, что на накладке было английскими буквами выгравировано: «Русскому герою Соколову от генерала Монтгомери». А вот злой Вадик Коржавин говорил, что на этой накладке была немецкая надпись: «Герингу от Гитлера». И если кое-где узнают об этом, то хирургу не поздоровится.
Но была еще одна причина, по которой пацаны всего двора уважали хромого хирурга. По поручению каких-то высоких инстанций, может, даже обкома партии, он занимался организацией санатория для инвалидов войны в Зеленом городе, пригородной зоне отдыха. Для этого санатория было решено использовать туристическую базу «Ройка», которая располагалась в больших дачных особняках, бывших когда-то собственностью замечательных семей Рождественского, Евгения Чирикова и помещика Ройского. Да-да, того самого Ройского, которому до революции принадлежала крупнейшая городская типография, превратившаяся потом в «Нижполиграф».
Ройский считался большим любителем птиц, и десятки клеток, которые хирург Соколов выгреб из сараев и подсобок бывшей усадьбы, были просто фантастическими и царскими. Клетки для жар-птиц!
Он все эти клетки раздал пацанам, и в каждой квартире каждого дома чижи и щеглы, снегири и клесты сидели, прыгали и пели в круглых колоколах, древнерусских теремах и двухъярусных дворцах из медных спиц, бамбука и крученой скани.
Ловля птиц была всепоглощающей страстью послевоенных городских окраин. Длинными бамбуковыми удилищами с петелькой из лески на конце чалились глупые чечетки, висящие вниз головой на березовых косах. Чапок с подсадным старым желтым чижом ставился прямо наверх самого большого сугроба, чтобы его было видно со всех сторон. Но ловля птиц по-взрослому – это ловля сеткой, когда на ровной площадке среди репейников и полыни устраивалась декорация с веткой рябины или калины. Рядом ставилась клетка, в которой сидела хорошая певчая подсадная пичуга: щегол, чиж или снегирь. Певчие птички скидывались целой стаей на живой манок, и тогда, накрыв их сеткой из засидки, можно было взять сразу несколько штук.
К зимним развлечениям относились также еженедельные воскресные лыжные прогулки в Лапшиху, Кузнечиху и дальше – в Марьину Рощу, на которые Тамара с Шурой брали сначала только закадычников, а потом и других ребят. Так что компания собиралась большая – до десяти человек.
Машка в этих прогулках не участвовала. Еще в ноябре произошел казус, после которого Шура был вынужден изолировать выросшую волчицу. Как-то раз, заигравшись с ребятами, она случайно толкнула малого ребенка, и тот, упав, поранил стеклом руку, потекла кровь. Колька-инвалида заорал на Машку благим матом и ударил ее палкой – та прижала уши, как-то страшно зашипела и, схватив мальчика за руку, повалила его. Глаза ее горели. На руке у ошалевшего Кольки-инвалида остались лишь синяки: Машка предупредила его. Но все присутствовавшие поняли, что Машка – больше не щенок. Она превратилась в большого и опасного зверя.
Вечером Шура укрепил веранду, утеплил построенную на ней в углу зимнюю конуру и затянул металлической сеткой верхнюю открытую часть. Проблема была решена.
Но не до конца…
В конце февраля, уже после последних власьевских морозов, когда яркое солнце начало спешно выращивать на крышах сараев сосульки и воробьиное чириканье подчас заглушало все остальные звуки, проснулась Машкина волчья природа, и ясной лунной ночью она завыла. Наутро в сугробах под верандой, свернувшись калачиком, лежало и, тупо перебирая ногами и дрожа шкурой, стояло полтора десятка больших и маленьких кобелей со всей округи.
Шура, собравшись утром на работу и выйдя на улицу, сразу понял, в чем дело. Он зашел в дом, взял охотничье ружье и, вернувшись на крыльцо, выстрелил в воздух. Вся свора – кто поджав хвост, кто нехотя и оглядываясь – бросилась наутек в разные стороны. Под верандой в сугробе, не поднимая глаз на Шуру, остался лежать, свернувшись клубком, небольшой черный кобель. Шура выстрелил из второго ствола в сугроб рядом с влюбленным дураком, как назвал он его про себя. Кобель только вздрогнул и остался лежать. Машка завыла. Шура чертыхнулся, занес ружье в дом и отправился на работу.
Поздно вечером, вернувшись с работы домой, Шура застал всю свору из пятнадцати кобелей на прежнем месте. На этот раз стрелять пришлось при свете луны. Стая разбежалась, Машка не выла.
Утром Шура пошел покормить свою питомицу и, зайдя через сени на веранду, увидел, что волчицы нет. Две фигурные доски, плотно запиравшие нижнюю часть веранды, были изгрызены в щепу, и в эту дыру Машка убежала. Она вернулась лишь через четыре дня, поджав хвост, с прижатыми ушами, с какой-то непривычной неопрятной шерстью и с желтым блеском в глазах, новым и непонятным для Шуры, Кольки, Тамары.
13
Говорят, что в мае погода обманчива: воздух прогрелся, а земля холодная, – надо быть осторожным. Да любой месяц, любое время года обманчиво и опасно, если ты будешь с погодой да природой панибратствовать.
Шура, уезжая в конце апреля в экспедицию, уговаривал Кольку не спать с открытым окном до мая. Апрельский воздух сырой, грязный и тяжелый, он очень вреден для дыхания во время сна. Это ведь не февральский – морозный, озонированный, и не июльский, очищенный грозами.
Но если идешь наперекор природе и мудрым советам, обязательно напорешься на неприятность.
Колька проснулся неожиданно, по непонятной для него причине, рано – рассвет чуть-чуть брезжил, но угадывалось: день будет солнечным. Ему показалось, что он проснулся от выстрела, однако стояла полная тишина. Потом ему показалось, что слышны какие-то шорохи на крыльце.
Колька встал, подошел на цыпочках к открытому окну и высунулся из него наружу. Было холодно и тихо. И тут он почувствовал знакомый запах дешевого табака, точнее, махорки, такой, какую курил его отец. На крыльце курили и говорили шепотом. Колька, стараясь не шуметь, натянул на себя шаровары, надел на босу ногу сандалии и осторожно вылез через окно в палисадник. Переступая с кирпича на кирпич и стараясь не попасть в грязь, он добрался до угла дома и выглянул. Зубы стучали и от страха, и от холода.
На крыльце сидели два незнакомых мужика и курили. Один был с ружьем, другой держал за мутовку мешок, который лежал у его ног. Тамара стояла, притулившись к косяку входной двери, запахнувшись в зимнее пальто и пряча нижнюю часть лица в воротник.
– А Шуре я скажу, что приезжали из Подмосковья из питомника и забрали волчицу. Он ведь договаривался, и из зоопарка или зоопитомника обещали приехать в июне. Я скажу, приехали сейчас. Неожиданно.
– Тамара, – чувствовалось, один из сидящих упорствует, – может, честно Шуре скажем, вырвалась, боялись, что покусает кого-нибудь, пришлось застрелить.
– Нет, никаких застрелить. Шура этого не поймет. Да и вообще… Давайте – идите! Мне еще пол на веранде надо замыть.
Тут Тамара неожиданно встретилась с испуганным, потрясенным взглядом, упершимся в нее из-за угла дома.
– Господи! – пролепетала она как бы про себя. – Коленька, Коленька! Как же тебе опять не везет.
– Что такое? – удивленно произнес мужик, сидящий с мешком, и повернулся к Кольке: – Эх, ты! Да ведь пацан обязательно расскажет Шуре обо всем.
– Нет! Ничего он и никому не расскажет, – тихо и задумчиво произнесла Тамара, – он и Шуру-то больше не увидит. Он сегодня уедет отсюда, убежит. Он больше никогда в жизни не захочет вернуться в этот дом. Ах, Коленька, Коленька, горе ты наше луковое. Как же мне жалко тебя. Ну, прости.
Тут Кольку как взорвало. Он стремглав бросился к крыльцу, прыгая через ступеньки, ворвался в открытую дверь дома, которую чуть успела освободить Тамара, влетел в свою комнату и, схватив табуретку, засунул ее ножку в ручку двери, заперев. Кольку трясло, его душили рыдания, но слез не было, его колотило и от холода, и от пережитого. Придя немного в себя, минут через пятнадцать, он включил свет, занавесил окно узенькой задергушкой (слышал, как встала Мария Александровна и, накачав, зажгла на кухне примус, поставила на него чайник), после отодрал плинтус, идущий вдоль печки, и вытащил оттуда отцовский пистолет, трофейный «Вальтер», отцовские ордена и финский нож.
Финский нож он сунул в карман, а пистолет и ордена положил назад, аккуратно вернув плинтус на место. Мария Александровна подходила к двери и, деликатно постучав, будто ни к кому не обращаясь, произнесла: «Прежде чем что делать, Коленька, посоветуйся с иконкой, которую я тебе подарила». Потом он вытащил из тумбочки «Русские заветные сказки» и положил книжку на стол; пододвинув тумбочку и забравшись на нее со стула, снял со стенки образок и положил его рядом с книгой. Они лежали, одного размера, чем-то очень похожие, но совершенно разные по содержанию и предназначению.
Колька вытащил из кармана нож и несколько раз примерялся, как он двумя ударами пробьет сначала книгу, потом образок, но что-то его остановило. «Не надо ничего этого!» – прошептал он.
Колька осторожно вылез через окно в сад, оттуда через дыру в заборе на улицу Ошару и побежал в сторону Черного пруда.
Через полчаса он уже трясся на подножке трамвая, идущего через Окский мост на Московский вокзал, и со злостью смотрел на красную зарю, поднимающуюся над Дятловыми горами.