КОГИз. Записки на полях эпохи — страница 9 из 30

в Куняев, Аркадий Первенцев и писатели, которых я просто не знал по молодости. Но вот с этой самой молодости я помню, что Борис Ефремович в нашей литературной стране был фигурой.

Для меня – мальчишки, начинающего поэта – он был просто учителем, а за глаза – наш Старик или даже Дядя Боба. С тридцатых годов и до своего последнего вздоха Пильник был поводырем начинающих горьковских виршеслагателей и графоманов. Начинал он свою поэтикопросветительскую деятельность когда-то вместе с давно и глубоко забытым поэтом Федором Жиженковым, который вместе с основной частью горьковской писательской организации растворился горькой слезинкой в необозримом океане ГУЛАГа. Хотя, что греха таить, кто-то возвращался и из этого жуткого плаванья, а кто-то умудрялся и там что-то писать: Василий Ажаев написал эпопею «Далеко от Москвы» и получил Сталинскую премию, а Штильмарк – «Наследника из Калькутты», которым до сих пор зачитываются все мальчишки. Шум прибоя этого океана слышали и помнят все советские семьи, а многие и отдали ему свою дань: был расстрелян родной брат Бориса Ефремовича, профессор-металлург, создатель крупнейшего сталелитейного производства в Европе – «Азовсталь».

Однако омыл своими водами и поглотил значительную часть советского народа и другой океан, накрывший нашу Родину в середине ХХ века, – это Великая Отечественная. Пильник на войне потерял ногу.

Этот устойчивый штамп: «Пильник потерял ногу» имеет двойной смысл для горьковских писателей-читателей, и его надо пояснить. На ежегодное болдинское празднование пушкинского дня в начале июня в знаменитый райцентр приезжают братья-поэты, чтобы почитать стихи в чудной березовой роще Лучинник и посидеть с бутылочкой на берегу барского пруда. И вот однажды, уже глубокой ночью, когда все проблемы были решены, а бутылки опорожнены, два будущих гения от поэзии вызвались помочь Борису Ефремовичу добраться до гостиницы. Было и смешно и грустно присутствующим в тот вечер в вестибюле, когда обнаружилось, что Пильник потерял свою ногу, точнее протез. Искали его дружно и нашли недалеко от знаменитого горбатого мостика.

Однако приходится возвращаться к пресловутому «после войны». Война закончилась для Бориса Ефремовича быстро, в сорок первом он остался без ноги, а с другой стороны, война продолжалась для него всю оставшуюся жизнь. Каузалгия – страшные боли в отсутствующей конечности мучили его и днем и ночью, не прекращаясь. Многолетние мотания по больницам и госпиталям, сознание собственной беспомощности и бессмысленности существования, невостребованность – не раз приводили искалеченного поэта к самой грешной для крещеного человека мысли: уйти! Спасала его каждый раз (а и не раз!) Лидуша, Лидия Николаевна – жена, друг, читатель, редактор, советчик, нянька. Познакомились они незадолго до войны в когизе, что тогда находился на Свердловке почти напротив театра драмы, приглянулась молоденькая востроглазая шустрая продавщица Лида разведенному красивому остроумному поэту, и стали они жить вместе на радость друг другу. Благо была у них общая любовь и страсть: книги, стихи и почтовые открытки.

Два раза в неделю после парикмахерской, куда поэт ходил бриться, они вместе с Лидией Николаевной шли в книжный магазин, где их уже ждали. Денег на дорогие покупки не было, но девочки-продавщицы все равно откладывали для Дяди Бобы тоненькие поэтические сборнички и открытки. Дома у Пильника этих сборников стихов были тысячи, а открыток – десятки тысяч. И не только поэты Серебряного века были у них в библиотеке, а и вся мировая литература великолепно представлена.

Дорогостоящих раритетов, вроде инкунабул или эльзевиров, в огромной пильниковской библиотеке не было. Не имел он к ним интереса. Однажды как-то про такие уники зашел разговор, не помню, кем поднятый, и Борис Ефремович поделился с присутствовавшими своими воспоминаниями о событиях, участником которых был сам.

В послереволюционные 20-е годы по распоряжению молодого советского правительства в губернские города свозилось из уцелевших помещичьих усадеб все что-либо, на первый взгляд, стоящее. Книги относились к буржуйским затеям, и их везли возами, целыми библиотеками – пускай начальство само разбирается. Разбирать груды скопившихся книг поручили состоявшему на службе у большевиков (жить-то надо, отказ от сотрудничества с новой властью мог обернуться расстрелом) Андрею Павловичу Мельникову, сыну великого писателя-нижегородца.

Андрей Павлович владел многими языками: французским, немецким, греческим, древнееврейским; знал латынь и санскрит. К тому времени, о котором идет речь, Мельникову уже исполнилось семьдесят лет. Справиться с работой, которую на него возложили, старик один, разумеется, не смог бы, и ему в помощь прислали молодых здоровых парней, одним из них был Борис Пильник. Помощники должны были отбирать из груды книг прилично сохранившиеся тома в цельнокожаных переплетах и представлять их на суд старому архивариусу, который и решал дальнейшую судьбу книги. Инкунабулы отправляли в Москву, а оттуда за рубеж страны. Говорили, что из-за границы за одну уникальную книгу к нам в страну поступает вагон зерна.

В 1973 году Пильнику исполнилось 70 лет. В те дни у себя дома он показал мне удивительное письмо-поздравление, пришедшее ему из Москвы от пожилой дамы. Я не могу его воспроизвести дословно, но пусть простят мне мои читатели, попробую воспроизвести его с точностью до смысла.

«Уважаемый товарищ Борис Пильняк! Я очень рада, что Вы живы, что Вас не расстреляли в 1937 году, как написано в “Литературной энциклопедии”. Вы любимый писатель моей молодости. Надеюсь, что будет к юбилею переиздано Ваше собрание сочинений в 7-ми томах. Буду очень рада. Посылаю Вам журнал “Новый мир” № 5 за 1926 год[1] с “Повестью непогашенной луны”. Вряд ли у Вас сохранился этот журнал после репрессий. Буду рада, если этот роман войдет в новое собрание сочинений…» и т. д.

Я спросил Бориса Ефремовича, был ли он знаком с Борисом Пильняком, который когда-то учился и жил в Нижнем, любил наш город, описывал его в своих романах, с этим великим стилистом, которого можно равнять с Алексеем Ремизовым или Андреем Платоновым. Борис Ефремович ответил без всякой иронии, и если не с ненавистью, то очень жестко: «Ненавижу его! Меня дважды выселяли из московских гостиниц, в которых накануне пьянствовал и дебоширил Пильняк. А один раз утром какие-то девицы привели в номер милицию и указали, что я тот писатель, который оскорблял их вечером. Пильняк мне жизнь почти что поломал».

Однажды на университетском диспуте на тему о подлости и совести, который организовал и проводил Пильник, я в запальчивости спросил:

– А что, Борис Ефремович, вы не совершали в жизни проступка, за который вас мучила бы совесть до сих пор?

– Нет, – спокойно ответил он.

Прошло около часа, диспут подходил к концу, и вдруг наш учитель обратился ко мне в зал:

– И наверное, я все же немного слукавил: мучит меня совесть. Воспитал я двух негодников, – он назвал фамилии, мы этих людей знали, – учил любить литературу, хорошие стихи, а они полюбили книги. Сначала у меня всех символистов из дома украли, а теперь из Ленинской библиотеки футуристов крадут. Они стали книжниками. Для меня это слово ругательное.


X. Глухари

Нас встретила толстая Клава – жена лесника, женщина добрая, заботливая, хлопотливая, но не очень гостеприимная, как это часто бывает при запойных мужьях. Поздоровавшись с хозяйкой, мы сняли на высоком крыльце сапоги, скинули рюкзаки, ружья и вслед за ней без приглашения вошли в дом. Клава, не обращая на нас внимания, принялась возиться по хозяйству, мы же, присев на низенькой лавочке возле теплой русской печи, закурили.

– Где Яков-то? – спросил я.

– Знамо где, где ж ему, окаянному, еще быть, как не на печи.

– Что, опять?..

– Ох, и не говори, жить не хочется, – женщина скомкала тряпку, бросила ее и тяжело села за стол. – Башку бы ему оторвать. Уж неделю как лопает. Встал затемно, ходил, ходил, я подумала, что собирается в лес, а он ее нашел: от своего вора не утаишь. Вышел с избы, а вернулся уже пьянущий. Ну, я прямо на его глазах и опрокинула флягу в подпол.

– Много было?

– Литров двадцать. Холера, напился – и опять на печь. Хозяйство заброшено, ложек недоделанных полная баня, тыщи три. Заказчик из Семенова на днях приезжал.

Завозился Яков. Я поднялся, глянул на печь и увидел заспанное, страшное, худое лицо.

– Здорово! Пойдем в лес!

– Нет. Я того… – хозяин спустился к нам. – Дуреха-то самогон в подпол вылила, лучше бы соседям отдала, все добро.

– Хоть бы ты околел с этого добра, – огрызнулась Клава.

– Ну ладно…

– Ладит, да не дудит.

– А завтра пойдем? – вмешался я, чтобы сменить тему, понимая, что бессмысленно спрашивать.

Мы с Володей, моим приятелем по НИИ, приехали всего на три дня, за это время лесник в себя не придет. Обещанная охота на глухарей срывалась.

Пошарив в карманах, Яков достал сигарету, размял ее и закурил.

– Завтра пойдем, – затушил сигарету и полез на печь, в самую глубь.

Мы сходили за рюкзаками, вынули хлеб, консервы, конфеты. Володя достал загадочный сверток и положил его на комод – подарок хозяйке. Клава принесла кипящий самовар, выставила на стол мед, моченую бруснику, грибы, картошку и сковороду с мясом. Сели втроем перекусить.

– Домашнее мясо-то? – спросил я, подцепив один из больших черных кусков.

– Да нет. Глухарь.

– Значит, Яков был на охоте?

– Это с весны, в бочке насолил.

Мясо было вкусное, соленое в меру.

– Сам, когда пьет, ест?

– Нет. За неделю только раз крынку молока выдул.

Володя ел молча, а мы с Клавой разговаривали, она рассказывала о детях, выросших и покинувших дом, о людях, знакомых мне по прошлым приездам. Так просидели до позднего вечера. Хозяйка расстелила для меня и Володи на полу две большие перины. Устраиваясь на ночь, мы попросили, чтобы Клава разбудила нас до рассвета, и она с улыбкой в голосе тихо сказала: