— Пометьте, пожалуйста.
Он немного перебарщивал. Но напрасно я говорила себе, подзуживая остатки собственного недоброжелательства, что его лицо вымазано серьезностью, словно кремом, — факт оставался фактом: мэтр Мелизе был вовсе не похож на мужа моей матери! Это вовсе не был жалкий адвокатишка, занимавший в своем кабинете такое же шаткое положение, как под крышей нашего дома. Его авторитетность, его компетентность — хотя я и не могла судить о ней со знанием дела — оказывали свое действие, внушая мне сдержанное уважение, некоторую робость, а главное, раздражение: хороша же была в Залуке эта девица, пустившаяся в смехотворную партизанщину и донимавшая булавочными уколами человека, который был достаточно силен, чтобы позволить себе проявить к ней некоторую слабость, прикрывшись лишь броней симпатии!
Вот почему, когда Морис торопливым жестом сгреб купюры лавочников и запер их в ящике стола, я испытала облегчение: неплохо, что у него есть этот недостаток. И неплохо, что он не чужд тщеславия — каждый раз, как задребезжит телефон, кричит в трубку:
— Да, мэтр Мелизе…
Ах, мэтр, какая вальяжность в этом звании, сокращаемом до простого «м»! Было без трех минут двенадцать, и я на секунду подумала, что иногда не мешало бы потешить себя, дурочку, и выразить вслух свою дочернюю иронию. Но тотчас уличив саму себя в ребячестве, усугубленном неблагодарностью (ребячество, да и неблагодарность — какое все-таки отдохновение!), я без улыбки опустила голову, а Морис повесил трубку, объявив с неустанной предупредительностью:
— Ну, пойдем обедать. Сегодня днем мы идем в суд, у меня процесс в три часа, и я заодно вам там все покажу… Кстати, забыл вам сказать: я буду платить вам пятнадцать тысяч франков в месяц, а с понедельника вы будете каждый день по два часа учиться печатать на машинке у Пижье.
В прихожей он помягчел, даже помог мне надеть мою кроличью курточку.
— Она слишком легкая, — сказал он, щупая тощий мех. — В такой холод тебе надо носить пальто.
Никогда он не принимал более отеческого вида. Но когда я уселась рядом с ним в машину, платье задралось слишком высоко. Мне сообщил об этом его настойчивый взгляд, прикованный к резинке на чулке. Я тотчас одернула платье, и мой взгляд заставил его отвести глаза с невинностью, сознающей свою силу.
XIV
И вот уже во второй раз я в замешательстве. Мне нравится казаться себе цельной и рассудительной; я не выношу воспоминаний о мутном водовороте, на какое-то время нарушившем прямое течение моей жизни. Я прекрасно знаю, что против него у меня осталось только одно средство: угрем зарыться в ил и ждать конца зимы, чтобы подняться со дна. Но как о ней-то забыть?
Декабрь, январь, февраль. Болото поднимается до самой рябины, отступает, прибывает и спадает, над ним проносятся бешеные облака и растерянные утки, не знающие, куда податься: на юг или на север. За окном то дождь, то снег, то ветер. Маме то немного лучше, то немного хуже, Морис переходит то на «ты», то на «вы», Натали то озлобляется, то смиряется. А я сную между чистыми тротуарами Нанта и раскисшей глиной Залуки, между приемной и кабинетом, между голубой комнатой и курсами Пижье, где тридцать девиц ломают себе ногти о клавиши «Ундервуда», и не знаю, на что решиться и почему я так довольна тем, что недовольна собой.
Собой и, разумеется, всеми остальными. Своей сестрой, до которой никак не дойдет, что больше не нужно говорить «Месье Бис», глупо моргая, как курица, большими круглыми глазами. Немилосердной Натали, назойливой, вечно скатывающейся на упреки и едкие намеки на мое отступничество или, наоборот, замкнутой, что-то ворчащей сквозь вставную челюсть и бросающей меня одну-одинешеньку, словно школьницу, поставленную в угол. Морисом, непохожим на самого себя: ни отчим, ни начальник, ни друг — всего по очереди и понемногу, не считая кратких явлений четвертого человека, слишком любезного, чтобы не быть галантным, но натянутого, как узел на его галстуке, корректного от пробора до кончиков ногтей и улыбающегося одинаковой улыбкой — что мне, что моей матери.
Одинаковой улыбкой. Разгорающееся пламя часто колышется в отсветах гаснущего. Мы начинаем что-то новое, не успев закончить старого, и жизнь продолжается, непрерывно возобновляясь. Как знать? Как предвидеть? И что помнить из того, в чем стоит признаться? Вряд ли можно себя понять, рассматривая яркие эпизоды, похожие на лубочные картинки, которые инстинктивно отбирает плутовка память. Но нужны же какие-то ориентиры, и я уже вижу некоторые из них…
Сначала — зал уголовного суда. Председатель допрашивает обвиняемую — симпатичную карманницу, которая здесь уже не в первый раз. Морис, считающий гражданское судопроизводство более прибыльным делом, назначен официальным защитником. Он зевает, чистит одним ногтем другой, кивает подбородком, приветствуя коллег. Впервые я вижу его в мантии, священнодействующим — правда, без особого величия — на своей скамье. Манишка придает свежесть его лицу, и брюки, топорщащиеся под мантией, делают ее не более похожей на тогу, чем его профиль — на римский.
Но вот он поднимается, спокойно, не жестикулируя руками, погруженными в широкие, как у рясы, рукава; он начинает говорить, и зал суда наполняется его голосом, не столько звучным, сколько убедительным, вывязывающим фразы, оплетая ими аргументы с вежливой настойчивостью, пробуждающей внимание товарища прокурора, задремавшего за лампой с абажуром из зеленого фарфора.
Это опять новый человек, против которого я ничего не имею.
Вот теперь голубая комната. Я вернулась из Нанта и ушла вперед Мориса, который ставит машину в гараж и, чтобы защитить ее от мороза, укрывает капот одеялами. Нат едва оборачивается, продолжая прикидывать, что получится, если червовая дама окажется в последнем ряду пасьянса, разложенного на пледе. Берта требует от меня обещанных конфет. Мама, для которой сегодня скорее удачный день, откладывает один из тех ужасных дешевых романов, столь ею любимых, и засыпает меня пустяковыми вопросами. Что мы ели на обед? Довольна ли я работой? Сколько в день бывает посетителей? Заметила ли я восхитительную копенгагенскую вазочку, которую Морис совершенно зря держит на столике среди журналов, а ее бы надо…
Нат застывает с червовой дамой в руке. Я тоже слышала о копенгагенской вазочке, исчезнувшей из Залуки добрых два года назад. Мама быстро меняет тему, но не встревоженное выражение лица:
— У вас и клиентки бывают?
Чего же она боится? Не проходит вечера, чтобы она не расспрашивала меня взглядом, как верного шпиона. Иногда я краснею за нее при мысли о том, что мы питаем к нашим близким такое же доверие, какого заслуживаем сами; иногда, напротив, я печально наблюдаю за ней и думаю, что для мужчины не было бы большой вины в том, чтобы ей изменить, и моя жалость делится между ними, к ней примешиваются противоречивые чувства, в которых я не нахожу ни столь долго лелеемой надежды на угасание их любви, ни сожаления о том, что она ослабла, а напротив: удовлетворение от знания того, что они связаны — и плохо связаны — друг с другом, сочетающееся с непреодолимым отвращением при мысли о том, что мою мать может заменить другая женщина.
Впрочем, это беспочвенное опасение. Кому же и знать, как не мне? У меня зоркий глаз, и я постоянно нахожусь рядом с Морисом, который по-прежнему так же предупредителен с мамой, часами торчит у ее изголовья, засыпает ее знаками внимания, букетами, словами.
В день ее рождения он даже преподал нам урок. Ни Нат (представьте себе!), ни я (увлекшаяся своими опытами и от этого еще более виноватая) не напомнили ей об этой дате. Однако рано поутру Морис очутился в ее комнате одновременно с нами; произнес красивую фразу и развернул первый сверток, говоря:
— Это чтобы развлечь нашу больную.
На ночном столике появился миниатюрный белый лакированный радиоприемник. А Морис уже перерезал бечевку на втором свертке, гораздо меньшего размера, в котором была коробочка, в которой был футлярчик, в котором была… Он что, с ума сошел?
Это на тот день, когда она поправится.
И мама взяла пудреницу с такой верой, что у нас всех и у Натали в том числе увлажнились глаза.
Редкий аккорд в нашей какофонии. Но едва Натали услышала, как Берта, подражая своей предательнице сестре, спроста сказала: «А вот и Морис», — она высоко вскинула подбородок и прикрикнула:
— Ты что, свиней с ним вместе пасла? Называй его «месье»!
И Берта называла его «месье» до тех пор, пока этого не заметила мама и не возразила:
— Почему бы тебе не называть его папой?
И Берта называла его папой до тех пор, пока не вмешалась я:
— Ты что, не можешь называть его Морисом, как я?
И Берта называла его Морисом до тех пор, пока…
Впрочем, этот столь деликатный супруг (когда я говорю столь, я имею в виду слишком) тоже мог попасть впросак. Я уже раз видела в Нанте, как он запнулся, не будучи в состоянии назвать мое имя и званье своему коллеге мэтру Шагорну, который, пожав ему руку, склонился в мою сторону:
— Я полагаю, мадам Мелизе?
В Залуке я застала его у изголовья моей матери, усыпленной, или, вернее, оглушенной лошадиной дозой успокоительного, которое пришлось дать ей выпить, чтобы умерить сильный приступ невралгии одновременно с новым наступлением болезни. Он сидел неподвижно, упершись локтями в колени, и лицо его было искажено выражением такого отвращения и ужасного ожидания, что я рванулась вперед, взбудораженная, пылающая, возмущенная при мысли о том, что могла этого желать.
— Тсс! — прошептал он, приложив палец к губам.
Так я ошиблась? Черты его лица выражали теперь лишь печаль и усталость, и тщетно я искала в них хоть тень, хоть след той ужасной надежды, возможно бывшей плодом моего воображения.