другого. И поскольку ты не сможешь жить больше нигде, кроме как здесь, выбор между двумя наказаниями уже сделан, это — наименьшее».
Я очутилась перед столом. Наименьшее! Легко сказать. Ничто не гарантировало мне того, что я не потеряю обоих: мужчину и дом. Дом мстил мужчине, силой ворвавшемуся под его крышу, изгоняя его. Мужчина мог отомстить дому, изгнав из него нас. Письма Нат недостаточно, надо бить числом, мне тоже нужно написать отцу. Не суждено мне в этот день предаваться духовному созерцанию. Я схватила ручку, бросив в свое оправдание взгляд на фотографию мамы, очень молодой и очень красивой, в рамке из зеленой кожи.
Полчаса спустя я перечитывала письмо, более довольная его содержанием, чем любезной формой. Что испытает этот незнакомый отец, связанный с нами единственно ежемесячными алиментами, который никогда не заявлял о своем праве на посещение дочерей, никогда не пытался увидеться с мамой? Наверное, неловкость: эту жалкую боль, основанную на страхе, которая давит сознанием того, что исчезает в нас с исчезновением другого человека, и чувством утраты воспоминания, похожей на утрату зуба. И еще тоску, испуг перед бумажными делами. Отчужденность, мои сводные братья, власть мадам Бис, состояние Берты наверняка отвратят его от мысли взять на себя заботу о нас или даже приехать. Я, впрочем, как могла, поощряла его трусость, заявив — в коротком постскриптуме, нацарапанном внизу четвертой страницы, — что «в отношении формальностей» достаточно будет очень быстро провернуть очень краткую процедуру, необходимую для признания моей дееспособности, и прислать доверенность Натали, зная о ее преданности, дающей ей предпочтение перед неопытностью отчима, под властью которого, как ему должно быть понятно, мы не имеем ни малейшего желания оставаться.
Я снова посмотрела на маму в рамке. Затем одним движением провела языком по краю конверта, быстро его запечатала, наклеила марку, спрятала себе за пазуху. Морис все шебаршился по соседству. Так, значит, мама забыла ему сказать, что семейные документы находятся в ящике с защелкой в большом шкафу, в сердце гостиной, бывшей сердцем Залуки? Забыла сказать или не стала говорить? Неорганизованные женщины прибегают к подобным хитростям белок, прячущих орехи. Даже наименее скрытные из них сохраняют верность законам клана. Одна мысль молнией промелькнула у меня в голове, я вскочила и бесшумно прошмыгнула в святая святых. Гостиная была пуста, шкаф заперт. Я повернула большой ключ с затейливыми прорезями. Под средней полкой было два ящика. В левом, незапертом, находились остатки столового серебра. Чтобы открыть правый ящик, достаточно было ткнуть в него указательным пальцем: в этой наивной мебели с детскими секретами, охраняемыми только нашей щепетильностью, место потайной кнопки известно всем.
И ящик открылся, доставив мне две неожиданности: приятную и неприятную. Поверх старых бумажек — договоров об аренде за прошлый век, устаревших документов на владение собственностью и актов о передаче прав на нее, свидетельствующих о нашем давнем упадке, — лежала коробка из-под бинтов и конверт. В коробке — два обручальных кольца: мамино и — о чудо! — бабушкино, тайно спасенное от продажи «сорочьим благочестием», падким на бриллианты; одного этого кольца хватит для спасения Залуки. Но в конверте, положенном сюда наверняка в тот день, когда, по возвращении из Бернери, было снято папино кольцо, находился листок писчей бумаги, а на листке — эти сумасбродные строчки:
Я, нижеподписавшаяся, Изабель Гудар, в замужестве Мелизе, завещаю моему мужу, Морису Мелизе, долю моего имущества, поступающую в свободное распоряжение, и рекомендую его в качестве опекуна моих дочерей, в случае если на это даст согласие их отец…
Слава Богу, я успела вовремя.
XXII
Я так и не знаю, стыдиться мне или гордиться тем, что было потом. Впрочем, мне кажется, что во всем, что мы делаем, добро настолько перемешано со злом, что трудно разобрать, что к чему, да и жить стало бы невозможно, если бы требовалось именно разложить все по полочкам. Думаешь, что приносишь себя в жертву, и не знаешь, что эта жертва — жгучая радость, доставленная потайному уголку твоей души. Думаешь, что ты эгоистка, — и замечаешь, что ты при этом проявила столько слабости, что этим воспользовались все, кроме тебя. Простофили — вот кто мы такие прежде всего.
Кто в Залуке был большим простофилей? После тяжелого вечера, во время которого я, как могла, избегала оставаться наедине с Натали или с Морисом, наступила ночь, затянув дом своим крепом. Затем снова настал день. Мне казалось, что я поднялась первой, но Нат уже спорила в гостиной с Морисом по поводу выбора нотариуса. Она стояла за нашего, мэтра Армеле. Он — за своего, мэтра Руа, говоря, что, если даже месье Дюплон откажется от услуг мэтра Армеле, мэтр Руа все-таки будет представлять одну из сторон. Я поостереглась их рассудить, а Морис поостерегся впутать меня в их спор; чтобы чувствовать себя свободнее, я отпустила его в девять часов в выбранную им нотариальную контору. Натали тотчас же повернулась ко мне.
— Ну и ночку я провела, девочка моя! Только подумать — зарыл ее, как собаку! И еще цепляется… Бог знает почему!
К счастью, она не зашла дальше этого, ограничившись порицанием викария, за которым в приходе числилось немало провинностей:
— Он что, не знает, что среди добрых христиан покаяние превыше наказания? Всегда надо считать, что люди раскаялись, даже если ты в этом сомневаешься. Тогда у всех легче на душе, и дурному в этом потачки нет.
Затем, поскольку спасение души превыше услады тела, она составила для нас соответствующий график. De profundis[21] читалось каждые три часа, на коленях, перед камином в гостиной. Было положено начало анонимной «цепи молитв», переписанной тринадцать раз для отправки тринадцати верующим старушкам, стоявшим одной ногой в могиле, которые не посмеют навлечь на себя гнев Божий, разорвав эту цепочку, а, напротив, постараются разветвить ее по кантону. Наконец, Нат решила, что мы три месяца будем обходиться без сладкого, и точно подсчитала, исходя из ста франков экономии в день, сколько это будет в мессах, заказанных кюре в форме «частной просьбы», без упоминания имени покойного. По общим расценкам выходило почти десять, и Натали фыркнула, когда я предложила присовокупить к этому треть своего жалованья, которую я оставляла на собственные нужды. Однако она отказалась:
— Нет, та жертва ценная, которую приносишь долго. Воспоминания и свечки сгорают потихоньку.
Но вечером, когда Морис вернулся вместе с мэтром Руа, чтобы принять первые положенные охранительные меры, я поняла, почему она весь день не отходила от меня ни на шаг. Натали вдруг как-то странно отступила на второй план, а в ящике с защелкой, где, как она объявила, «Мадам хранила свои бумаги», были обнаружены недорогое колечко — мамино — и, ко всеобщему удивлению, триста тысяч франков казначейскими билетами, которых — в этом я была уверена — накануне там не было.
В последующие дни Натали, притворяясь, будто снова подчинила меня себе, без вопросов разрешила мне вернуться в Нант. Она даже шепнула:
— Для меня невелика радость, что ты туда возвращаешься. Но этот в законах — как рыба в воде. Лучше уж знать, что он замышляет.
Я, однако, еще хорошенько не знала своих намерений. Морис пугал меня своей уверенностью, такой же твердой, как у Натали. Как адвокат он не мог не знать, что его шансы весьма сомнительны, но он рассчитывал на меня в своем мужском ослеплении: обладаемая девушка, целиком находящаяся в твоей власти, — это ключ от дома.
Впрочем, он делал все, что мог, чтобы позолотить свой ключик. С первого же дня, чтобы не отстать от противника — он наверняка понял, откуда взялись казначейские билеты, — Морис заехал к мэтру Руа и небрежно отказался в моем присутствии от своей пресловутой четверти наследства, заявив, что не хочет, чтобы его обвиняли в том, будто он обокрал своих падчериц, и без того небогатых. Этот поступок тронул меня так, что я и выразить не могу, а он еще усилил это чувство, проявив тактичность жениха.
Но несвоевременный визит мэтра Тенора, запершегося в кабинете вместе с Морисом, все испортил. Одно только присутствие этого человека, приходившегося мне, так сказать, свекром — по линии сына, бывшего, со своей стороны, моим отчимом, — жестоким образом напоминало о двусмысленности моего положения. Его присутствие так же ясно означало и то, что, простив сыну промах, исправленный милосердным случаем, этот господин явился по-отечески заверить отпрыска в своем участии и, наверное, призвать его как можно скорее покинуть Залуку, так как не дело ему содержать дочерей своей покойной супруги. Мысль о том, что он мог заподозрить, будто я, корысти ради, цепляюсь за Мориса, возмутила меня. Но и оказала мне услугу: еще один аргумент в мою пользу. Однако этот аргумент стал невыносимым, когда мэтр Тенор, два-три раза повысив голос во время разговора, вышел из кабинета решительным шагом. Неужели Морис, опередив мое согласие, в котором был уверен, сделал глупость и позволил отцу о чем-то догадаться? Этот холодный взгляд — бросал ли он мне обвинение в том, что, вслед за матерью, я остановила свой выбор на наследнике Мороки? Мое замешательство было слишком явственным, чтобы не встревожить Мориса, который, истолковав все по-своему, закрыл дверь и бросился ко мне:
— Ничего не бойся. Папа хотел, чтобы я вернулся в Нант. Естественно, я не мог ему признаться… В общем, не сейчас.
Он наклонился ко мне. Но я отвернулась, тряхнув своими рыжими волосами.
Крупное объяснение состоялось только в конце недели. Что в Залуке, что в Нанте, Морис начинал нервничать. Ему все труднее удавалось выносить кисло-сладкие замечания Натали. Со мной он пытался держаться с предсвадебной нежностью с оттенком сочувствия, но у него это плохо получалось. Отвращение, с которым я отвергала все его авансы, наверное, приписывалось им моему горю и печальной — и запоздалой — деликатности по отношению к покойной; возможно, он даже видел в этом другую — и не менее запоздалую — деликатность, честолюбие неудачливой любви, перед которой вдруг открылось будущее и которая отказывается от временных даров, чтобы выказать себя достойной окончательного — чтобы восстановить свою девственность. Наконец он не выдержал и однажды утром, приехав в контору, властно обнял меня. Я изворачивалась, как угорь, но он меня не отпускал.