Актерам и всем тем, кто отдает себя в собственность толпы, не к кому взывать, как только к тени обидчика.
Глава десятая
В джостре… задача состоит в том, чтобы выбить противника из седла.
Время от времени, как истинный рыцарь, Альфонсо предпринимал крестовый поход против кого-то из членов муниципалитета. Ко времени моего появления в замке была уже закончена главная война Алой и Белой розы – двухлетняя тяжба Альфонсо с отделом городского просвещения за обладание бассейном и двумя спортивными залами.
Война закончилась полной победой рыцаря Альфонсо: бассейн и спортивные залы перешли в ведение Матнаса. Очевидно, в верхах, в Управлении Матнасами, у Альфонсо и вправду, как говорила Таисья, была «спина».
Как истинный рыцарь, Альфонсо рвался к расширению своих владений. Так, на период моего гостевания в замке он явно готовился к двум крупным походам – завоеванию ущелья с живым уголком и захвату территории монастыря Мартириус.
Кроме того, подозрительно часто заговаривал о красоте и заманчивости для туристов бедуинского становища.
В ущелье, по другую сторону от живого уголка, жил своей размеренной жизнью большой клан «хозяев пустыни» – несколько старых брезентовых палаток, списанных за ненадобностью из армии, и две-три жестяных кибитки рядом с загоном для коз и овец. Соседство было мирным и в общем-то полезным: город обеспечивал многих отцов семейств куском хлеба, получая взамен дешевую рабочую силу.
– Давайте помечтаем! – раскачиваясь на стуле и упокоив затылок на сцепленных ладонях, начинал Альфонсо. – Представьте себе туристов, которые по дороге к Мертвому морю на часок заворачивают к нам – отведать настоящего бедуинского завтрака. Брурия может разучить несколько бедуинских танцев, установим дежурство по варке настоящего бедуинского кофе на огне… Можно совместить это с семинаром по правильному использованию богатств пустыни. К нам поплывут мешки денег!
– А бедуинов куда денем – перебьем к чертовой матери? – насмешливо поинтересовалась Таисья.
Альфонсо раздраженно отмахивался, он не любил мелочного уточнения деталей. Его манили планы грандиозных будущих завоеваний.
Но попутно он развлекался охотой на кабанов в собственных угодьях.
Я уже рассказывала, как пал жертвой незнакомый мне Дрор, координатор спортивных программ. С некоторых пор стало очевидным, что рыцарь Альфонсо строит козни против Таисьи. И это было роковой его ошибкой. Ибо Таисья не только не боялась директора, не только презирала его, но и сама не прочь была размять косточки в настоящем рыцарском поединке – кажется, он называется «джостра»?
Таисья и сама любила помечтать, только, в отличие от Альфонсо, тщательно анализировала все детали и учитывала все возможные варианты развития событий. Она давненько подумывала – как славно выглядела бы ее платежная ведомость, если б она получала зарплату директора Матнаса.
– А Альфонсо? – встревала я в самый разгар ее мечтаний.
– Отдохнет, – хладнокровно отвечала она, – манекенщик, пидор гнойный.
В такие минуты я представляла себе, как Альфонсо отдыхает на поле боя, его красиво простертое на земле тело в рыцарских доспехах и валяющийся подле пробитый шлем «басинет».
Началось с того, что, подготавливая рекламу работы всех кружков на будущий год, Альфонсо умолчал музыкальную школу, а ведь нашей музыкальной школой – выпестованным Таисьей коллективом – мог бы гордиться и не такой городок.
Кроме того, директор систематически отказывал Таисье в закупке двух флейт, трех мандолин и одной органолы.
Дети не могут полноценно заниматься, объясняла мне Таисья, задерживается их духовный рост, чувство прекрасного во всей полноте неподвластно их воображению.
– Ла-адно!.. – бормотала она, сладко и могуче потягиваясь в кресле, а в это время под столом каблучки ее туфель отчебучивали жигу. – Вот увидишь, он отсосет! Он отсосет у дохлого бедуина! Он приползет ко мне просить место уборщика в Матнасе. Все, конец пришел моему ангельскому терпению. Лопнула манда, пропали деньги!
В войне она расцветала, она расправляла орлиные крылья, и размах этих крыльев выходил далеко за пределы ее маленького кабинета.
К этому времени они с Альфонсо уже не разговаривали и даже не здоровались, предпочитая обращаться друг к другу через третьих лиц. Случилось это после грандиозного скандала на одном из четверговых заседаний, когда Таисья публично обвинила Альфонсо в бесчестном поведении и намеренном затирании консерваториона.
Альфонсо возопил: ты лжешь, бесстыдная! Она в ответ взвилась таким фейерверком проклятий и взываний к небесам, что весь «це́вет» зажмурился и втянул головы в плечи: каждый преодолевал желание вжаться в стенку.
В самый взрывоопасный момент я взглянула на Люсио, сидящего рядом с Альфонсо, и чуть не подавилась: положив руки на стол, он невозмутимо поигрывал кончиком ослиного хвоста, который тянул из-под скатерти якобы со стороны нашего директора, – вся мизансцена не оставляла места для иного толкования. Обнаружив рядом со своей тарелкой кончик ослиного хвоста, Альфонсо в припадке ярости разбил свою чашку – «Трудно быть скромным, когда ты лучше всех», – и по всему видно было, что ему действительно трудно.
(«Где ты раздобыл ослиный хвост?» – спросила я Люсио после заседания. «Это не ослиный хвост, – сказал он спокойно, – вам, дуракам, со страху почудилось. Это ремень от моего рюкзачка, вот», – он показал мне. Действительно, это была всего лишь грубо плетенная серая веревка, но к кончику ее он удивительно ловко привязал кусок какого-то пушистого меха, какой здесь привязывают обычно солдатки к своим вещмешкам, и за столом подергивал его с ленивой естественностью животного.)
Таисья торжествовала. Она написала страстную докладную в Управление Матнасами. Содержание ее сводилось к тому, что она не находит более возможным работать под началом нынешнего директора.
Альфонсо тоже написал яростную докладную в Управление Матнасами. Содержание ее сводилось к тому, что он не находит возможным дальше работать с директором консерваториона.
Обе докладные «ушли наверх» – как уходят в небо ядра, пущенные из литых железных пушек. Оставалось только ждать результатов разрушений – но где и чьих? Чье ядро попадет в цель?
Целыми днями Таисья сидела на телефонах и интриговала: звонила мэру города, с которым лично была знакома, искала выход на главу канцелярии премьер-министра, обсуждала кое с кем будущие действия. Телефонные ее беседы были загадочны, легки, игривы и – смертельны для Альфонсо.
– Эли? Дорогой мой, – глубоко и звучно начинала она после обычного ритуала долгих и сердечных забот о здоровье самого мэра, его очаровательной жены (мне, прикрыв ладонью трубку: «редкостная мерзавка!») и пятерых его детей (следовал подробный перечень имен: а как там мой любимец Рами – он еще рисует? Нет? Перешел на шахматы? А Тали – она стала настоящей красавицей, слушай, давай познакомим ее с моим старшим, а? Не боишься породниться со мною, Эли, а? Ну, так давайте встретимся семьями, давно не виделись…) – после долгой кадрили, на мой неопытный слух – бесполезной и утомительной, следовали две-три невинные фразы вроде:
– Ай, не спрашивай. Одно и то же: вопли, амбиции и полнейшее безделье. Душа кровью обливается, говорю тебе откровенно: один из крупнейших Матнасов в стране отдан в руки манекенщику. Какой авторитет может быть у директора, который на всю страну рекламирует собственные яйца?
– …Все зависит от радиуса подготовки боя, милка моя, – объясняла она терпеливо. – Бой выигрывается только при тщательной подготовке. Во-первых, точный план сражения и – не торопиться. Поверь мне – сначала авиация. Потом артиллерия. И только потом – рукопашный и – штык в живот!
А мои концерты легкой классической музыки привлекали все большее число благодарных слушателей. Музыкальные коллективы – дуэты, трио, квартеты – уже сами находили меня: оказывается, среди музыкантов прошел слух, что у нас платят! Я и в самом деле платила приличные деньги: за неделю до концерта раздавала, по совету Таисьи, билетные книжечки двум летучим старушкам, и они распространяли их среди публики со скоростью света. С каждого проданного билета старушка имела шекель. Как известно, много прекрасных музыкантов прибило к нашему берегу последним прибоем эмиграции. Я рада была, что могу подкормить хотя б немногих.
После нескольких особо удачных концертов беспокоить меня стало только одно обстоятельство, свойства скорее мистического, чем анекдотичного: в программе каждого концерта так или иначе присутствовала «Хабанера» из оперы «Кармен». Как правило, подавался этот номер в заключение, на бис.
То пожилой кларнетист (мягкий глубокий звук, бархатные басы и прозрачный верхний регистр), отыграв сложнейшую сонату Брамса, выдавал «Хабанеру» в переложении для кларнета, о котором я прежде и не слыхивала. То молодой виолончелист – гордость ансамбля «Струны Средиземноморья», – уже и откланявшись после насыщенной, сложной программы, вытирая платком взмокшее лицо, вдруг – счастливый вниманием не отпускающей его публики и вроде бы неожиданно для себя самого – усаживался вновь, и густая страсть «Хабанеры» волнующими хриплыми стонами виолончели заполняла зал. «У любви, как у пташки, крылья, законов всех она сильней. Меня не любишь, но люблю я – так берегись любви моей!»
Словом, это было наваждение, как будто в стенах Матнаса обитал беспокойный призрак, непременный жилец всех рыцарских замков, бесплотный меломан, питающий слабость именно к этой арии из оперы Бизе и неведомым мне образом заставляющий каждого музыканта исполнять на бис полюбившиеся рулады.
Во всяком случае, призраки по Матнасу ошивались. И дело тут было не только в «Кармен».
Ящички…
В секретариате у одной из стен был установлен стеллаж с множеством закрытых маленьких ящичков, похожих на ниши в крематории. На каждом было написано имя работника Матнаса. Именные ящички служили главным коммуникативным путем между обитателями замка.
Представьте, что к четвергу вам необходимо установить для концерта микрофон в зале. Вы встречаете в лобби завхоза Давида, с которым у вас сложились ровные приветливые отношения, – славного малого в круглых очках, с жидким седоватым хвостиком на лысой голове – и говорите:
– Дуду, не забудь, милый, подключить в четверг эту хреновину для музыкантов.
Он вам отвечает:
– Положи письменный запрос в мой ящик.
И вы – делать нечего, – стиснув зубы, берете специальный бланк и садитесь заполнять его. Бланк подробный и строгий: место для точной даты. Линеечка – кому. Линеечка – от кого. Жирная линейка: по какому поводу запрос. Просторное место для собственно обращения. Место для подписи.
Существовала и некая негласная форма самого запроса. «Приветствую Давида!» – писала я. Затем отступала строчкой ниже, чтобы интонационно отбить саму просьбу. «Прошу установить микрофон в зале к приезду артистов» (дата, точный час). Отступаю строчкой ниже: «Заранее благодарю». Еще строчка: «С благословением – Дина». И внизу в специальной графе – моя личная подпись.
После чего плетусь в секретариат, отыскиваю ящичек, на котором написано «Давид», и кладу в него запрос.
На следующий день нахожу в собственном именном ящичке бланк, заполненный рукой Давида: «Приветствую Дину! Микрофон стоит в зале с прошлого концерта. Устанавливать его не надо. Пожалуйста, благодарить не за что. С благословением – Давид».
Можно вообразить, до какого бешенства доводила меня эта чиновничья куртуазность. Однако вскоре, когда я поняла, кто они все такие, я и с этим ритуалом смирилась и, бывало, даже завороженно любовалась пируэтами странного контрданса, а иногда сама в азарте сочиняла идиотские запросы, на которые было трудно или даже невозможно ответить. Например, перед тем как везти моих пенсионеров на экскурсию в Эйлат, я написала завхозу следующее послание:
«Приветствую Давида! В связи с выездом на юг группы «Золотой возраст» хорошо бы обеспечить в этом районе легкую облачность без осадков. Заранее благодарю. С благословением – Дина».
Кстати, в ящичках я путалась – маленькие, плоские, плотными рядами они заполняли стеллаж, пестрели в глазах именные наклейки… Я частенько влезала по ошибке в чужие владения – как, бывает, толкнешь в длинном, плохо освещенном коридоре гостиницы дверь в свой номер, а там… ах, простите, ради бога!
Мой ящичек был зажат между отделениями Брурии и Люсио.
Как-то я забежала в секретариат – закинуть завхозу Давиду очередное развесистое послание («Приветствую Давида!» – Ave, Caesar, morituri te salutant!») с просьбой размножить программку концерта, а заодно посмотреть – не лежит ли в моем ящичке («Приветствую Дину!») такое же развесистое указание от Альфонсо (время от времени он вспоминал, что я обязана трудиться) предоставить ему какие-нибудь сумасшедшие планы по организации Всеизраильской конференции координаторов русских культурных программ.
Словом, я выдвинула свой ящик, достала исписанный бланк и прочла (для меня это усилие, напоминающее энергичную ходьбу по шею в воде): «Дон Люсио, сладкий! Ночи страсти пролетают так быстро! Не уезжай больше, не оставляй свою женушку одну!»
Несколько мгновений я пыталась понять – что здесь написано и как это попало в мой ящик, потом обнаружила, что я опять вломилась в чужой гостиничный номер, где одновременно – ах, простите, ради бога! – занимались любовью, били друг другу физиономии и вскрывали от отчаяния вены…
Меня спросила что-то секретарь Отилия, я судорожно сунула лист в карман пиджака, что-то ответила и вышла. И минут пять болталась по лобби Матнаса в смятении.
В моих руках находилась подлая анонимка, предназначенная карлику, который, не ведая ни о чем, возвращался сегодня из трехдневного похода по Галилее с группой подростков.
Что было делать? Вернуть ее на место? Порвать? И кто же мог написать это подметное письмецо?
Таисья, конечно, ненавидела Альфонсо и с огромным удовольствием – как говорила она – намотала бы его потроха на его собственный… впрочем, это очень грубо даже для моего вполне раскованного повествования. Нет, Таисья не пощадила бы Альфонсо. К тому же она была виртуозом придворных интриг, а когда распалялась, когда распахивала орлиные крылья, ни о каких правилах игры вообще не приходилось вспоминать.
Но… нет, Таисья не стала бы убивать неприятеля чужими руками, тем самым лишая себя упоения «собственноручной справедливостью». Таисья назначила бы карлику встречу или позвонила бы ему и сказала: «Люсио, бедняга, должна тебя огорчить. Пока ты там пендюхаешь по горам Галилеи со своими недоделками, твоя шлюшка напропалую крутит со своим братцем, этим гадом Альфонсом». Вот что сказала бы Таисья.
Но она ничего не знала об Альфонсо и его сестричке. Не знала, не могла знать… Хотя, конечно, смешно было предполагать, что, кроме меня, об этих отношениях не знает никто. Городок с ноготок, живем тесно, любим пылко, скандалим громко…
Нет, поняла я, это почерк Брурии, Брурии, смертельно влюбленной в рыцаря Альфонсо. Как же она узнала, бедная, – выследила их? Догадалась? А может быть, знала давно?
Странно, что я так разволновалась, странно, что мне вообще есть дело до их ничтожных домашних интрижек…
Но маленький Люсио стоял перед моими глазами, похожий на карликов Веласкеса, например на дона Себастьяна де Морра. Кабанья голова, привинченная к телу хромого поросенка. Я вспомнила, как нежно он обнимал свою женушку за стеклянными дверьми зала, чувствовала тяжелое дыхание участников загонной охоты, их сдавленные азартом крики, трубящий за деревьями охотничий рог…
Тщательно порвала листок на множество мелких частей и выбросила в урну.
Глава одиннадцатая
Если под «бездной» мы разумеем великую глубину, то разве же сердце человеческое не есть бездна?
Ветры ревели и плакали, выли, выли, завывали бессильно на балконах, открытых площадках и в патио Матнаса. Иногда мне казалось, что к реву и стону стихии примешивается чей-то тихий всхлип за плечом. Я часто оборачивалась: никого.
Промчались суматошные ханукальные каникулы, десять дней, заполненных индейскими воплями «мотэков», их ошалелой беготней по лестницам, комнатам и подвалам, их дикими забавами. Повсюду можно было наткнуться на довольного балбеса с каким-нибудь приклеенным уродством на роже, с небрежно торчащим из-под брючины копытом, с головой козла или петуха. Или где-нибудь в сумрачном переходе перед тобой с визгом выскакивала обуреваемая гормонами восьмиклассница с развевающейся ведьминой гривой и торчащими изо рта окровавленными клыками.
Оцепенелый ужас первого мгновения заключался в чертовски мастеровитом исполнении всех этих сволочных накладок, поддевок и надставок. Люсио был гениален в своем искусстве.
– Из чего ты варганишь всю эту мерзость? – полюбопытствовала я как-то.
И он не отшутился, а подробно и увлеченно стал объяснять технологию – если я помню правильно, сначала он снимал форму с части тела при помощи порошка для протезирования зубов, потом отливал в полиуретане, затем доводил до нужного впечатления скрупулезным обезображиванием… Впрочем, все зависит от образа. Главное – выбрать материал, соответствующий образу, «работающий» на него, остальное – дело чистого исполнения.
– О, это проще простого, – повторял он, – сущие пустяки. Сущие пустяки!
После Хануки рыцарь Альфонсо совсем обезумел. Он застоялся, он рвался в новый поход – но вот куда? Что затевал его алчный ничтожный умишко?
Пока зима свистящими ветрами гоняла по холмам Иудейской пустыни комья спутанной сухой травы, Альфонсо менял костюмы и обличья на обложках журнала мод: то представал беззаботным кибуцником в простом, но не лишенном некоторого скромного изящества джинсовом комбинезоне: стоял на фоне трактора, держа в руках гаечный ключ; то располагался в кресле перед новейшей модели компьютером – этакий студент в неброском свитерке дорогой фирмы, – то, напружинив мускулы, рекламировал изысканное мужское белье, и тогда весь коллектив Матнаса вынужден был любоваться кварцевым загаром его втянутого живота и корректным холмиком под изумительного качества кальсонами.
Каждый четверг он обрушивал на свой дремлющий застылый двор новую, вполне безумную идею. Концерт классической музыки в ущелье, по соседству с живым уголком, сменял музей трех религий в подвале монастыря Мартириус; неожиданно всплывал умозрительный проект создания обсерватории (обсерваториона!) Иудейской пустыни на крыше Матнаса, где будет действовать кружок юных астрономов. Заповедник бедуинского быта (без бедуинов) с небольшой и недокучливой отарой овец, которую можно было бы стричь в подвале Матнаса, а из шерсти милых животных вязать оригинальные скатерти на субботний стол.
– Чем не заработок? – восклицал он. – Давайте же помечтаем!
Мучил его воображение бесхозный мост, валяющийся на въезде в город. Никак он не мог сообразить – к чему приспособить эту нужную в хозяйстве штуку. Наконец придумал развернуть вдоль перил транспарант: «Добро пожаловать в наш город – город цветов и солнца».
(«Незнайка в Солнечном городе», – мрачно откомментировала Таисья.)
И мост, вернее, обрубок моста, окрыленный этим дурацким транспарантом, стал похож на странный фрегат, бороздящий каменные просторы Иудейской пустыни.
Еще одна идея обуревала его в течение целых трех недель: публичное живописание огромного панно на городской площади, на фоне которого должно происходить какое-нибудь публичное действо.
– Какое, к примеру? – спросила Брурия.
– Публичное совокупление, – хладнокровно подсказала Таисья.
К слову о городской площади.
Я чувствую настоятельную, хоть и запоздалую необходимость познакомить читателя с топографией нашего маленького, но весьма плотно и разнообразно спроектированного городка.
Как и во всяком уважающем себя городе, у нас есть обширные жилые массивы, небольшой, но очаровательный парк на склоне горы, засаженный кипарисами, пиниями, соснами и невысокими деревцами, цветущими дважды в году большими пунцовыми цветами, похожими на раструб граммофона. Огромная лужайка, окаймленная дико разросшимися лиловыми кустами бугенвиллей, в центре имеет некое обаятельное сооружение, к которому молодые мамаши приходят гулять с детьми.
Это скульптура из меди, выполненная в реалистической и даже скрупулезно натуралистической манере: темно-бронзовый слоненок, лежащий на круглом постаменте. Большие уши расстелены, хобот подогнут, глаза полузакрыты. («Мама, он умирает?» – «Нет, радость моя, он лег поспать. Вот мы погуляем и тоже пойдем баиньки…»)
На отшибе, за парком, стоят асбестовые домики полиции и социальных служб, на въезде в город вас встречает шикарная бензозаправочная станция с паршивой забегаловкой «Бургерхауз», над которой висит плакат – «Лучший гамбургер в вашей жизни вы съедите здесь!».
Наконец, есть торговая площадь.
Полукруглыми ярусами она поднимается к площадке с небольшим фонтаном, из каменной спринцовки которого иногда летними вечерами вялым прутиком вихляется вода.
Там же целыми днями, особенно по вечерам, роятся тучи ребятишек, фланирует безалаберная домашняя толпа с младенцами и инвалидами в колясках.
На нижнем ярусе этого циркообразного сооружения расположены почта, банк, несколько продуктовых магазинов, городская библиотека и супермаркет. Если подняться выше, можно посидеть за столиком в пиццерии Нисима или заказать шуарму у Коби. Тут же можно на каждом углу выпить чашечку кофе, сжевать мороженое, продолжая глазеть на раздетую публику, расслабленно снующую по своим надобностям так, как дачники обычно шатаются по своим дачным участкам.
На третьем торговом ярусе влачит свой хилый бизнес хозяин цветочного магазина – сумрачный господин с сильным американским акцентом; рядом с ним – крошечный зоомагазин, настолько тесный, что зимой и летом уже пятый год на моей памяти снаружи висит сетка с огромным изможденным попугаем за 14 тысяч шекелей. Зоомагазином владеют два брата, и если проходишь мимо или вдруг забредешь туда – поглазеть на рыбок в аквариумах вдоль стен или купить для своего пса ошейник против блох, – всегда можно услышать, как старший говорит младшему голосом усталого сержанта: «Шрага, не долби мне мозги!»
Попугай с тускло-лиловым оперением и оловянным клювом большую часть своего свободного времени совершает непристойные челночно-нырятельные движения. Таисья уверяет, что последние лет тридцать он провел в одном из номеров какого-нибудь недорогого борделя.
– Почему недорогого? – поинтересовалась я.
– Обрати внимание на этот небогатый ассортимент услуг. – И она кивнула в сторону мерно припадающей к жердочке птицы.
Попугай очень похож – впрочем, это не оригинально – на хозяина магазина. Сходство усугубляется тем, что время от времени он повторяет ту же фразу, тем же усталым безнадежным голосом. «Шрага, не долби мне мозги», – повторяет он, не оставляя своих стараний, и в интерпретации одинокой, всуе хлопочущей птицы картина мира предстает и вовсе уж безотрадной.
Далее по кругу идут: аптека, лавка сувениров, магазин игрушек и здание муниципалитета.
Здание муниципалитета – это, положим, сильно сказано. Просто в одном из домов на площади несколько квартир на первом этаже отданы под кабинеты чиновникам муниципалитета.
Вот там-то, на маленькой площади с круглым усопшим фонтаном, и решил устраивать представления наш сиятельный сеньор.
– Мы просто обязаны использовать пространство города! – кричал Альфонсо. – А иначе – что мы здесь делаем? Если у вас не варят котелки, скажите мне: «Альфонсо, у нас не варят котелки!» – и я уволю вас к чертовой матери!
Я спала. Я засыпала почти сразу после появления-вскакивания Альфонсо в дверях зала, отключала сознание, замерзала, плыла в хриплых звуковых волнах обезумевшего ветра…
На очередном обсуждении монастырской темы мне приснились три монаха.
Георгиос, Иоханнес и Элпидиус приснились мне живые и полные сил. Они работали на маслодавильне – дружные, потные, в соломенных шляпах, коричневых подоткнутых сутанах, в плетеных сандалиях на босу ногу. Я даже во сне слышала этот запах рабочего мужского пота.
Небольшой ослик мерно ходил по кругу, вращая ворот. Тяжелое каменное колесо медленно катилось, давя маслины. Мутное оливковое масло скудным ручейком струилось по шершавому каменному желобу археологических развалин, сквозь трещину стекало на землю, не впитываясь в эту каменистую почву.
Георгиос, Иоханнес и Элпидиус тяжко работали, не замечая бесполезности своих усилий.
Георгиос, худой и жилистый грек с глубокими носо-губными складками, расходящимися от крыльев носа к бритому, блестящему от пота подбородку, работал как осел – не останавливаясь, не поднимая головы. Он раскладывал давленые маслины по плоским корзинкам, плетенным из пальмовых ветвей, и ставил одну на другую под пресс.
Невысокий и полный Иоханнес налегал на деревянный рычаг, раздавался долгий натужный звук – то ли его тяжелое дыхание, то ли скрип ворота. Время от времени Иоханнес разгибался, снимал свою соломенную шляпу и машинально обмахивался ею, обнажая красную апоплексическую лысину.
Элпидиус был совсем мальчик: рыжеватые усики, большие карие глаза, несколько рыжих, блестящих от пота волосков на подбородке так не ладились с аккуратно и, должно быть, совсем недавно выбритой тонзурой на макушке, – когда он наклонился, чтобы подтащить к Иоханнесу полную корзину маслин, шляпа упала и откатилась, и он побежал за ней…
Волны света прокатывались над серебристыми кронами олив, в женственных изгибах их стволов чернели пухлые влагалища дупел. Три монаха – Георгиос, Иоханнес и Элпидиус – работали на монастырской маслодавильне. И первое золотистое масло медленно просачивалось сквозь тесную вязку корзин еще до того, как опускался пресс.
– Стойте, – хотелось крикнуть мне им, – это же – «ше́мен кати́т»! – Но и во сне я спохватывалась, что оно им без надобности – первое золотистое масло, «ше́мен кати́т» – «шевеление плоти, шелест олив, платины свет», – первое золотистое масло, «ше́мен кати́т», – лишь оно считалось пригодным для возжигания Храмового Семисвечника…
Месяца два меня донимал по телефону художественный руководитель города Ехуд.
– Здравствуйте, вас беспокоит Бенедикт Белоконь из Ехуда (Дина из Матнаса, Саша с «Уралмаша», Вениамин из Туделы). Мы имеем огромную программу на все вкусы. Мы выступаем по всему миру.
– Где, например? – спросила я.
– Ну, в Ашдоде, в Ашкелоне…
Я отвечала: оставьте телефон, я вам позвоню.
Меня одолевали жуткие подозрения.
– Что такое Ехуд? – спросила я как-то у Таисьи.
Она ответила мрачно:
– Ехуд – это Егупец.
Как это ни смешно и ни стыдно, но чуть ли не каждый день я стала заглядывать в ящичек карлика – воровато оглядываясь.
Вдруг я обнаружила, что втянута в интригу на роль ангела-хранителя, хотя по роду занятий мне следовало бы удовольствоваться ролью греческого хора…
На исходе отпущенных мне трех месяцев работы в Матнасе как-то утром позвонила Милочка. Я поздравила ее с сыном, и минуты три мы обсуждали преимущества местных родильных палат перед советскими. Я, с божьей помощью, на родине дважды рожала, удовольствие это помню отчетливо, есть что порассказать слушателям неробкого десятка.
Милочка поахала, повздыхала… потом проговорила как-то ненавязчиво:
– А я вот звоню: не хотели бы вы остаться в Матнасе навсегда?
Я ответила ей, что слово «навсегда», вне зависимости от контекста, обычно повергает меня в ужас.
– И потом, мне неудобно… а как же вы?
Милочка опять вздохнула и сказала:
– А я, знаете ли, как подумаю, что опять надо каждый день всех их видеть… у меня молоко пропадает!
Довольно часто я оставалась в Матнасе допоздна – перед концертами или экскурсиями мне приходилось обзванивать местных жителей. В пустом Матнасе бродил только сторож Иона – старый курдский еврей. Часам к десяти он включал телевизор в лобби, садился в одно из кожаных кресел и засыпал. В сущности, забраться в здание и пройти мимо Ионы в любое крыло замка с любой целью было плевым делом.
Закончив работу часам к десяти, я запирала дверь своего кабинета, затем дверь консерваториона, а там уже Иона выпускал меня на улицу, позвякивая за моей спиною связкой ключей.
Мы желали друг другу доброй ночи, и в сухой томительной тьме я медленно брела до дома, всегда останавливаясь на гребне горы, там, где она изгибается холкой жеребенка, и подолгу глядя сверху на гроздья золотых и голубых огней Иерусалима.
Так, однажды я поздно ушла из Матнаса, но, уже дойдя до дома, поняла вдруг, что забыла в своем кабинете ежедневник с важными телефонами. Утром мне предстояли две встречи в Иерусалиме, а адреса, продиктованные в телефонной беседе, остались в ежедневнике.
Делать было нечего – я вернулась. Иона впустил меня не сразу, он уже спал под завывание полицейских сирен и хлопанье выстрелов в телевизоре. Поднявшись наверх, я с удивлением обнаружила, что дверь на второй этаж отперта (я точно помнила, что запирала ее минут двадцать назад).
Войдя в кабинет, я даже свет не стала зажигать – фонарь за окном освещал стол и лежащий на нем темный прямоугольник забытого ежедневника. Еще минута, и мне осталось бы запереть дверь кабинета и затем – дверь второго этажа… но тут за стеной, в соседнем классе, я услышала музыку настолько недвусмысленную, настолько знакомую сегодня всем подросткам, в отсутствие родителей гоняющим по видику порнофильмы, что мне сначала показалось: это Иона на первом этаже просто переключил каналы…
Нет: великолепно, страстно озвученная любовная агония, восходящая все круче, все стремительней к пику смертельного блаженства, клокотала за стеной, в двух шагах от меня.
Я замерла, растерялась… Тут, под эту какофонию любви, самое бы время было улизнуть, не дознаваясь – кто там настолько несчастен, что, кроме узкого стола в тесном классе музыкальной школы, уж и любить друг друга негде.
Но через мгновение наступила провальная тишина, так что звуки моих шагов разлетелись бы по всему замку. Я не в состоянии была даже притворить дверь своего кабинета – она скрипела.
Так и стояла, не двигаясь, за приотворенной дверью, откуда просматривался отрезок длинного коридора…
Потом за стеной отрывисто и грубо заговорила женщина, не на иврите – на испанском. Это был низкий голос Брурии, ее взрывные интонации. Она и на иврите-то говорила протяжно, словно проговаривала речитативом текст поминальной молитвы, а на испанском ее голос звучал задержанным рыданием. Несколько раз она повторила одну и ту же фразу, так, что я поневоле запомнила: «Си Диос кьере!»… И каждый раз ответом на это была тишина. Немного спустя прозвучал голос Альфонсо – судя по тону, он вяло огрызался.
Минут пять она настойчиво и страстно что-то втолковывала ему, он бормотал, бормотал… вдруг крикнул остервенело какую-то длинную фразу на испанском, и тогда она засмеялась издевательски и вдруг проговорила тягуче на иврите:
– Не лю-у-би-ишь, Альфонсито? Зато твой проказник, твой маленький сморщенный проказник так любит, так любит меня!.. Смотри, как он смеется, как расправляет атласные бока, стоит мне протянуть к нему…
Раздался звук шлепка – то ли пощечина, то ли ударили кого-то по протянутой руке.
Голос Альфонсо крикнул:
– Оставь меня! Убирайся! Шантажистка!!!
Она засмеялась – страшно, холодно…
– Да, я шантажистка! – проговорила она. – И знай, что, если ты бросишь меня, я убью и тебя, и твою ведьму! И не своими руками, миамор, не своими руками: ты знаешь – на что из-за нее способен Нано!
– Мерзавка, шлюха!! – крикнул он исступленно.
Хлопнула соседняя дверь, Альфонсо пробежал по коридору, Брурия выскочила следом и крикнула ему:
– Шлюха не я, не я, а та, кто держится сразу за два… – Она выругалась, привалилась к стене и заплакала, сотрясаясь всем телом и обнимая ладонями голые плечи.
Она стояла в трех шагах, я слышала еще не просохший сладковато-водорослевый запах любовного пота, видела маленькую левую грудь с лунным бликом на голубоватой коже. Несколько секунд Брурия стояла так, монотонно пристанывая, приговарвая, приборматывая что-то по-испански… Вдруг ее передернуло от холода; она вернулась в класс и минут через пять, уже одетая, легкими шажками пронеслась по коридору. Провернулся ключ в дверях второго этажа.
Я села в кресло и зачем-то сидела в темноте еще минут десять, тихо покручиваясь…
По колеблющейся шторе пробегали пугливые волны, словно за занавеской прятался призрак. Длинным павлиньим хвостом на потолке распласталась тень от ближайшего дерева. Мягко перебегали по темным углам привидения, горестный ветер без конца начинал и бросал начальную фразу той старой испанской песни, которую напевал Люсио, – песни про охоту на последнего кабана в далеких лесах Понтеведра.
Я спустилась в секретариат и повесила на гвоздик ключ от консерваториона. В цепеняще ярком свете полной луны именные ящички обитателей замка показались мне оссуариями, хранящими пепел чужих страстей…
Долго в тот вечер я стояла на гребне горы, всматриваясь в трепетание звезд и в дрожащие струи огней на шоссе. Мир содрогался в вечных муках ежесекундного проталкивания бытия сквозь родовые ходы Вселенной.
– Гомада… – произнес кто-то за моей спиной.
Я обернулась. Это был один из «моих» пенсионеров, Владимир Петрович, старый геолог, профессор, задумчивый и тихий человек. Довольно часто я видела из окна кухни, как он гуляет в одиночестве, вглядывась под ноги.
– Любуетесь Иерусалимом, – сказал он. – Я тоже люблю постоять здесь вечером. Знаете, ведь здесь стоял когда-то Бунин, Иван Алексеевич… Да-да, перечитайте его записки паломника. Стоял здесь, на одиноком пустынном холме… очень у него здорово про это написано. Про тоску, которая охватывает сердце на этом месте… Но, однако, вообразите себе эту местность столетие назад – мрак, запустение, одни только козы да бедуины… А сейчас вон сколько огней!
Миндалевидные лампы фонарей, загорающихся в сумерках, похожи – давно я заметила – на мандаринные дольки, которые в детстве, на елке во Дворце железнодорожников, я выуживала из бумажного пакета с намалеванным на нем синим Дедом Морозом и такими же разлапистыми ветвями елей и бережно клала на язык, всасывая кисловатый божественный нектар.
– Владимир Петрович, а что за слово вы до этого произнесли?
– Гомада? Есть такое геологическое понятие – горячие камни, – пояснил он. – Все великие цивилизации возникли на горячих камнях. Греция, Рим, Вавилон, Иудея. А уж три великие религии прожарены на сковородке Иудейской пустыни до запекшейся взаимной ненависти…
И он кивнул туда, где огненные соты Иерусалима истекали янтарным медом огней.
Глава двенадцатая
Что означает, Иеронимус Босх, этот твой вид,
выражающий ужас, и эта бледность уст?
Уж не видишь ли ты летающих призраков
подземного царства?
Я думаю, тебе открыты и бездны алчного Плутона,
и жилища ада, если ты мог
так хорошо написать твоей рукою то,
что сокрыто в самых недрах преисподней.
Воевать Таисья умела и любила. Вообще она была выдающимся стратегом. Будучи уверена в победе, готовила тылы на случай отступления.
Так, предваряя все боевые действия, в первую очередь она договорилась с главой муниципалитета о выплате ей двойного выходного пособия, если все-таки с Альфонсо расправиться не удастся.
Теперь, придя на работу, я заставала Таисью над планом сражения. Буквально: это был лист бумаги с переплетающимися разноцветными линиями, петляющими между цветными кружками.
– Если пидор идет к Арье и требует меня убрать, – бормотала она задумчиво, ведя черную линию «пидора» – Альфонсо – из кружка под названием «Матнас» к кружку под названием «Министерство абсорбции», – тогда я звоню Давиду Толедано и прошу принять меня немедленно, – ее рука с карандашом вела красную нить из кружка «Таисья» в синий кружок «Министерство просвещения». – Тогда Давид звонит Арье – они в Ливанскую войну корешевали в одной палатке, и тот вставляет пидору клизму (в черный кружок «пидора» вонзался ее красный карандаш). – «Пидор гнойный, – говорит ему Арье, – кто ты вообще такой? Иди рекламируй трусы на своей сухой заднице. Таисья, – говорит Арье, – наша гордость, а созданный ею консерваторион – кузница еврейских талантов. Стада диких хвостатых мотэков заходят в двери консерваториона, а выходят оттуда приличными людьми, знающими, кто такой Моцарт. А ты кто такой? Ты можешь только орать на несчастных подчиненных и разводить демагогию!»
Таисья возбуждалась, вдохновлялась, говорила за Арье, бубнила за Альфонсо, страстно выкрикивала свои предполагаемые реплики.
Я, сидящая напротив нее, соответственно превращалась то в Альфонсо, то в саму Таисью, то в Арье – министра и депутата Кнессета. Это был поистине театр сражения.
Вывалив умозрительному «пидору» все, что она о нем думает, Таисья успокаивалась, удовлетворенно вытаскивала зеркальце и восстанавливала прихотливый рисунок своих решительных губ.
– Тогда он уяснит себе – кто здесь граммофон запускает, – говорила она, закрашивая вишневой помадой губы. – Он, понятно, приползет мириться, станет ноги целовать, а я… Слушай, – она поднимала голову от зеркальца, откидывалась к спинке кресла, – если он повинится… добивать его или не стоит?
В такие моменты с нее можно было писать портрет знатной испанской сеньоры, наблюдающей за поединком со своего балкона.
– Не стоит, – малодушно решала я.
– Добью! – со зловещим восторгом решала Таисья.
И январь просвистал сухими хрипящими ветрами.
Повсюду летали вздутые полиэтиленовые пакеты из продуктовых лавок, висли на голых кустах, на рогатках деревьев… Проклятье зимней засухи стыло над землей. Серое пустое небо неслось над колючими гребнями гор, удерживая долгожданную влагу. Несколько раз за эти мучительные недели принимался капать дождик, но быстро иссякал, как урина изможденного жаждой почечного больного…
Я уже привыкла к обитателям замка, они уже не вызывали во мне ни оторопи, ни злости, ни даже грусти. Я научилась понимать их, да и сама примелькалась со своей чуждостью к любого рода идеологической деятельности.
В этом, как ни странно, я была похожа на братьев Ибрагима и Сулеймана.
В отличие от вечно бегущего куда-то с озабоченным лицом завхоза Давида, его подсобные арабы всегда были погружены в нирвану. Чаще всего их можно было застать в кухонном закутке, они варили кофе и певуче-гортанно обсуждали свои неспешные дела. Глупо было приставать к ним с просьбой подвинуть в зале инструмент или расставить стулья.
Они отвечали, доброжелательно улыбаясь:
– Мы с Давидом сейчас в спортзале…
Или:
– А мы с Давидом в бассейне.
В глубине души я одобряла такую позицию – хорошая собака никогда не пойдет к чужому.
В Матнасе к Ибрагиму и Сулейману относились как к своим, и на праздники – на Новый год и на Пасху – они наравне со всеми получали традиционные подарки: никому не нужную салатницу или косметический набор фирмы «Ахава».
Однажды я присутствовала на трогательно-пылком обсуждении сугубо политического вопроса: «наши арабы» не смогли участвовать в ежегодной ханукальной экскурсии из-за того, что армейские власти не выдали им положенные для жителей территорий пропуска для передвижения за «зеленой чертой». Они, конечно, и ехать не собирались – на что им сдались эти революционные еврейские глупости! И все-таки весь «це́вет» принципиально как один отказался от экскурсии в знак солидарности с арабами.
И надо было видеть детски-трепетные лица всей этой, как говорила Таисья, «шоблы», надо было видеть эти блестящие от праведного гнева глаза, послушать эти благородные речи!
Меня неизменно восхищает вечная неуемная страсть моего народа к социальной справедливости. И это – единственная черта, которую я в нем ненавижу. Мне кажется, в этом нет противоречия.
Кстати, меня-то и забыли пригласить на ханукальную экскурсию. Но об этом никто не вспомнил. И правильно: ведь арабы, при всей вековечной вражде, были тут «своими», а я, при полной амуниции гражданских и политических прав, была в своей лояльности бесконечно чуждым существом в этом краю овечьих отар и зарослей мирта, среди олив и багровых маков «на горах бальзамических»…
В один из этих четвергов Люсио явился на заседание коллектива одетый в костюм, при галстуке, сдержанно сияющий. Он поставил на стол большую круглую, перевязанную голубой лентой коробку, при виде которой все насторожились и даже слегка отодвинулись от стола.
В коробке невинного кондитерского вида могло быть все, что угодно: тщательно отделанная голова вампира с оскаленными клыками, да и другие, не более аппетитные части тела, могла быть разная омерзительная живность – от змей до скорпионов… Словом, зная фантазию и мастерство карлика, все предпочли держаться от коробки подальше.
Но в ней оказался самый обыкновенный торт. Для того чтобы рассеять опасения коллег, Люсио тут же собственноручно нарезал его на множество равных кусков.
– Хе́врэ! – проговорил он, продолжая улыбаться счастливой кривой улыбочкой. – Только что мы были с женой у доктора. Поздравьте нас: мы ждем ребенка.
Коллектив взвыл, заулюлюкал, захлопал в ладоши. Посыпались отовсюду солдатские остроты. Мы с Таисьей переглянулись.
– Просты, как барабаны… – сказала она мне, – прислушайся, что они несут.
Да, но Люсио-то был совсем не прост. Зачем ему понадобилось это коллективное празднование едва наметившейся беременности его женушки?
Я перевела взгляд на Альфонсо. Поверх стола они с Брурией напряженно глядели друг другу в глаза. Так в известной игре двое детей держат натянутую веревку, пока третий скачет через нее.
Бледное лицо Альфонсо было распялено в умоляющей улыбке – так растянуто на пяльцах вышиваемое крестиком лицо Мадонны…
Вдруг Брурия резко встала и отошла к окну покурить. Она долго стояла ко всем спиной, и эта тонкая, как лук прогнутая спина танцовщицы, сигарета в подрагивающих костлявых пальцах, копна густых рыжих волос, красиво забранных кверху, олицетворяли неведомую мне, почти книжную испанскую скорбь…
Сейчас не могу ответить себе: почему я не рассказала Таисье о сцене, нечаянным свидетелем которой стала поздним вечером в замке? Почему не поделилась своими соображениями о жене Люсио и рыцаре Альфонсо? Почему вообще я, с моей бесстыдной страстью к сюжетным ходам, подаренным жизнью, не обсуждала с умницей Таисьей историю взаимоотношений «наших испанцев», не пыталась вызнать об истоках этих любовей и ненавистей?
Возможно, Таисья могла бы кое-что прояснить и даже, с присущим ей аналитическим подходом к любой проблеме, распутать все узлы этих таинственных отношений…
Сейчас я нахожу только один ответ: Таисья вышла воевать против Альфонсо, и кони уже рыли копытами землю, и подняты были забрала – еще чуть-чуть, и протрубит герольд, соперники устремятся навстречу друг другу: столкновение! треск ломаемых копий…
Противники были равны. Любое тайное знание об Альфонсо усилило бы позиции Таисьи, позволило бы ей использовать ситуацию, заранее определило бы исход поединка.
Так неужели же я не хотела победы Таисьи? Хотела, конечно. На джостре, как и на любом соревновании, всегда болеешь «за своего». Но не до такой степени, чтобы нарушать правила игры, а то теряется весь интерес, пропадает азарт…
Так неужели же я была всего лишь азартным зрителем, всего лишь сторонним наблюдателем, всего лишь бродячим трувером, хугларом, гостившим в замке, – сегодня он здесь, а завтра – ищи-свищи, и он уже в дороге, он по пути к владениям других сеньоров, о которых сложит другие свои баллады?..
Неужели по проклятой своей сочинительской натуре я могла сочувствовать лишь своему брату – жонглеру, канатоходцу, шуту?
Ведь любой сочинитель до известной степени – канатоходец. Например, в этой моей «испанской сюите», осторожно переступая по сюжету с пятки на носок, балансируя для равновесия с какой-нибудь убедительной деталью в руках и стараясь не смотреть в бездонную пустоту подо мной, я ежесекундно рискую разбиться в лепешку – изображая, скажем, Испанию, в которой никогда не была. И эта смертельная опасность – единственная реальность во всей фантасмагории моей бродячей жизни.
Примерно на это же время пришелся городской скандал с обнаружением группы торговцев и курцов марихуаны.
Полицией были произведены обыски в нескольких квартирах, выяснилось, что среди подростков давно распространена травка. Многие курили, а были и такие, кто приторговывал.
Нас с Люсио таскали по нескольким совещаниям, пару раз мы являлись с понурыми физиономиями в полицию, где нам показывали новые списки вполне симпатичных ребят, покуривающих травку. Альфонсо рвал и метал, бился с пеной на губах на четверговых заседаниях, требовал от нас каких-то решений.
– Я требую решений! Требую решительных действий!
На иврите это звучит как «ахлатот». В ушах моих слышалось хлопанье лопатой по мокрой глине, слабые хлопки по обморочным щекам, в глазах стыли хлопья облаков…
(Вот в эти-то дни я и заскучала впервые. Мои беглые записи, завязь повествования, набухали током живой жизни, однажды даже – на занятиях по повышению квалификации, заметив, как вдумчиво жует Альфонсо пирожок с картошкой, – я ощутила в себе первый толчок этого нового моего ребенка, а придя домой, отключила телефон и долго писала и забыла включить телефон наутро, поэтому пропустила важное совещание. Это значило только одно: пришло время вынашивать и рожать дитя в страшных муках, с перекошенным лицом, то есть весьма скоро Судьба должна была позаботиться о том, чтобы меня выгнали с работы…)
Вся эта история с наркотиками неожиданно не то что сблизила, но как-то объединила меня с карликом. На нас обоих орали, нас обоих куда-то посылали, несколько раз мы с ним сидели вдвоем в кабинете, беседовали с растерянными родителями того или другого юного правонарушителя.
Я служила еще и переводчиком: среди курцов марихуаны оказались и «русские» подростки.
Как-то утром позвонила секретарь Отилия, сообщила, что соединяет меня с Альфонсо. Я вздохнула и приготовилась к потоку бурлящей начальственной глупости.
– Итак, – сказал Альфонсо, – я жду от вас проекта.
– Какого проекта? – спросила я и сразу поняла, что оплошала. Потеряла бдительность.
Как я могу спрашивать, орал он, о каком проекте идет речь, когда я день и ночь должна думать о мерах борьбы. Мы с Люсио просто бездельники, если можем спокойно спать, в то время как имя нашего прекрасного города треплют в средствах массовой информации. Если у нас не варят котелки, он уволит обоих немедленно!
Или в течение двух дней мы представим проект по борьбе с подростками, курящими марихуану, или мы свободны от занимаемых должностей. Или – или! (Он дважды провопил этот бессмысленный клич, и я молча слушала, стараясь запомнить интонацию.)
– Ты поняла? – спросил он спокойней.
– Но Люсио болен уже два дня.
– Так иди к нему домой! – сказал он нетерпеливо. – Заодно проведаешь. А то ты совсем не участвуешь в дружбе коллектива.
И я поплелась к Люсио. Разумеется, предварительно позвонив.
Неожиданно для меня карлик моему звонку обрадовался.
– Ну, приходи, приходи, – сказал он, – травки покурим, у меня свежая припасена. Он хочет проект? Он его получит.
Квартира, в которой Люсио жил со своей женушкой, оказалась вполне уютной, хорошо и со вкусом обставленной и выглядела бы, пожалуй, слишком респектабельной, если б не развешанные по стенам, разбросанные по тумбочкам и столам всевозможные уродства: отрубленные головы, отсеченные ступни ног и кисти рук.
С люстры свисали человеческие внутренности, выполненные, как и все, что он делал, с фантастическим мастерством и жизнеподобием. Из голубовато-телесного желудка выползала, извиваясь, блестящая змейка и жалила абсолютно натуральную, влажно-пористую печень.
– Так как насчет травки? – он подмигнул, выдвинул ящик стола и протянул мне бумажную коробку с явно самодельными сигаретами.
– Это марихуана? – уточнила я, ничему не веря.
Он кивнул, закуривая:
– Отличная вещь. Гораздо здоровее для организма, чем алкоголь. Угощайся.
– Нет, спасибо.
Он сделал вид, что страшно удивился, потрясен. Вытаращил свои кабаньи глазки.
– Ты не употребляешь наркотики?
– Употребляю, – сказала я, – но более тяжелые: я пишу книги.
– Ладно! – воскликнул он, потирая руки. – К делу! Если не хочешь курева, так, по крайней мере, сварю тебе кофе. – И добавил невинно: – Иди мой руки. Ванная по коридору направо.
И я, дура, пошла зачем-то мыть руки в ванную, хотя с таким же успехом могла бы сполоснуть их под кухонным краном.
Зайдя в ванную, я не вскрикнула – просто обмякла и отшатнулась к стене, продолжая смотреть на повесившегося Люсио. Черт возьми, ведь умом я поняла все в следующую секунду, да и знала ж я давно – на что он способен, но ноги отказывались слушаться, и я тихо опустилась на пластиковый табурет у стены.
Он повесил самого себя, он смастерил свое удушье с такой доподлинной силой, что сердце замирало от страха: свернутая шея, вываленный язык, закатившиеся глаза и посиневшее лицо качались в полуметре от меня. И только слишком легкие, слишком маленькие ступни безвольно висящих ног намекали на подделку.
Минуты через две я поднялась, обошла висящую куклу и долго тщательно мыла руки, медленно приходя в себя, не желая видеть мертвеца.
Он развесил и разбросал по квартире свои экспонаты, готовясь к моему приходу. Не живет же он так, в самом деле, – со своим повесившимся двойником! Да и его беременная жена – ведь она нормальный человек? Или все-таки ненормальный?
– Ну что ты там возишься? – крикнул он весело из кухни.
Я мстительно молчала, продолжая в пятый раз мылить ладони. Через мгновение по коридору протопали его шажки, и в зеркале рядом с синюшной физиономией удавленника я увидела встревоженное лицо карлика. Наши глаза встретились.
– Ну, извини, – проговорил он, смутившись, – извини, пожалуйста… Я думал, тебя это позабавит.
Говнюк, недоделок, наполеончик рахитичный, мерзкий ублюдок…
– Ты – большой мастер! – сказала я искренне. – С твоими руками да с твоим воображением – гнить в этом Матнасе, с этими мотэками…
Я знала, что он будет тронут моими словами, но не представляла насколько: он чуть не прослезился. Прости, прости еще раз, он знает, что я испугалась, но он не со зла, просто в этом вонючем городке нет на самом деле никого, кто мог бы оценить уровень того, что он делает. Да, только «русские», понимающие – что такое истинное творчество…
– Ну так как насчет кофе? – перебила я его.
Едва он разлил кофе по чашечкам, зазвонил телефон, и Люсио жадно схватил трубку. Его заплывшие глазки посветлели, стали вдруг беззащитно-детскими, он залепетал, не стесняясь меня, по-испански, таким явно интимным тоном, что я отвернулась, словно застала его раздетым…
Несколько раз он повторил нежно: «миамор, миа-мор»…
…Иногда вставлял ивритские слова и даже фразы, как многие, кто давно живет здесь и в быту частенько переходит на иврит. «Так поздно? – жалобно спросил он. – Почему? Нет-нет, я буду ждать тебя с обедом. Возьми такси, миамор, не думай о деньгах…»
И опять что-то по-испански, чуть ли не умоляющим тоном.
Он положил трубку и несколько секунд смотрел перед собой странным остановившимся взглядом, и в течение этих секунд взгляд его темнел, мрачнел, он усмехнулся каким-то своим мыслям.
– Где Альфонсо? – вдруг спросил он жестко. Мне бы стоило сделать вид, что я не поняла вопроса, например спросить невинно: в каком смысле где? И почему я должна знать, где в данный момент находится его родственничек, черт бы побрал весь их клан?..
Но я ответила сразу, легко, без напряжения – как всегда, когда врала:
– В Матнасе. Я только что оттуда. У него встреча с каким-то строительным подрядчиком.
И – сразу спало напряжение, он повеселел, стал угощать меня фруктами и маленькими фигурными вафлями с шоколадной начинкой…
А я сидела и думала с тупым отчаянием: с какой стати я лезу опять в ангелы-хранители его душевного покоя?
…Да, конечно, говорил Люсио, он мечтал бы уехать не только из этого городка, но вообще – в Европу. Может быть, в Америку, не исключено, что и в Голливуд. У него уже есть опыт работы в кино… Но жена… Она очень привязана к стране, к этому городу… к брату… (Еще чашечку, с кардамоном? Нет, не отказывайся, ты не представляешь, как я варю кофе с кардамоном…) Ну, ты знаешь, конечно, что Альфонсо – двоюродный брат моей жены, ее единственный родственник? Причем долгие годы они были разлучены и чудом здесь встретились… А она очень дорожит родственными связями… Ее буквально с места не сдвинешь… Ну а Альфонсо, конечно, не мыслит своей жизни без Матнаса. Человек он большого размаха и здорового честолюбия… Ты же знаешь, как он увлечен идеями… – Карлик поднял на меня глаза и осекся.
Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга. Он желчно усмехнулся.
– Ты же знаешь этого идиота! – сказал он.
– А на родину ты не хотел бы вернуться?
– В Испанию?.. – Он довольно долго молчал, засыпая в джезву какую-то травку, колдуя над крошечной порослью огонька в конфорке. – …Я там бываю время от времени. Вот, в прошлом году работал над декорациями к новой постановке «Кармен» в «Лисео» – пригласили по старой памяти… Но и в Испании я не могу оставаться долго – там уже все другое, чужое, особенно в центре, в Мадриде, – другая жизнь, за последние годы слишком многое изменилось – люди, нравы, даже одежда…
– Во времена моего детства, – сказал он, – женщины почти всюду, не только на юге, носили черное, это было принято. О, я еще помню школьные годы, эти бесконечные шествия со свечами в сумерках к мощам святых… Сейчас Испания – просто западная страна. И это, разумеется, неплохо… Да, это неплохо! – повторил он. – Хотя мы – гальегос – не любим перемен. Мы неторопливы, хитры, подозрительны, не жалуем чужих… Да-да, я знаю, как ты представляешь себе Испанию: кастаньеты, веера, коррида… Я – с севера… Галисия – вот что меня успокаивает: север Испании – холодный, ясный, и наши леса – дубовые, буковые, ясеневые леса… Чем севернее, тем мрачнее. Даже серый камень домов как будто темнеет – ближе к Бургосу вообще все вокруг навевает мрак средневековья… Туда хорошо приехать ранней осенью, пожить два-три дня на побережье, в какой-нибудь приморской деревушке – Моанье или Санхенхо, встать пораньше, побродить среди людей на утреннем торге: прилавки ломятся от морской живности, все бледно-серо-розовое, влажное, блескучее, пахнет морем! Можно посидеть в рыбном ресторане – знаешь, как готовят у нас жареных осьминогов!
Если тебе придется бывать когда-нибудь на севере, зарули в «Каса Солья», это в провинции Понтеведра, если взять по шоссе на Ла-Тоха. Там подают божественную камбалу с моллюсками в светлом соусе, а на десерт, если повезет, – фильоас, это блинчики с кремом. В Виго, в ресторанчике «Эль Москито», готовят настоящего жареного козленка… Сейчас не везде можно найти на севере настоящую галисийскую кухню. А что касается, например, аррос де вьейрас (это рис с моллюсками и рачками) – как следует его готовят только в «Пуэсто Пилото Алькабре»… Боже, мой север! Как я люблю идти вдоль каменных оград, у нас ими обносят клочки земли, и встречать этих прямых статных старух в черном, с косой в руках, и обернуться и долго смотреть – как бредут они за повозкой, груженной сеном. А утром под солнцем серая песчаная коса на Ла-Тоха переливается, как гигантская створка перламутровой раковины…
– Испания – серьезная страна, – сказал он и вдруг улыбнулся… – Просто там у людей совершенно другое чувство юмора. Там нельзя шутить, как шутят, скажем, в Италии. И это – во всем. Например, в Италии распятый Иисус – это тридцатилетний красавец.
В Испании страшные распятия… Мы догадались, что если он дважды падал на крестном пути, то должен был расшибить себе колени. Поэтому сплошь и рядом на кресте он – с разбитыми коленями, с содранной, свернутой шкуркой кожи, израненный и измученный… Опасная страна, опасные люди… Это здесь, – продолжал он, – среди местных крикунов принято орать друг на друга, размахивая руками перед самым носом, но носа так и не коснуться. Там не так… Там каждое движение, каждый жест исполнен сокровенного смысла и истолковывается самым опасным образом. Тебе приходилось видеть фламенко? Нет, не то, что показывает ученикам наша великолепная Брурия, и не туристический вариант для богатых американцев. Настоящее фламенко надо смотреть в Андалусии. Вот тогда бы ты поняла, что великие традиции этого искусства научили испанцев внимательно относиться к движениям человеческого тела… А плечи! Ты знаешь, как умеет говорить плечами настоящая испанка!
(Тут я вспомнила, как он показывал ребятам бой быков.) Я смотрела, как его небольшие красивые руки сноровисто приготавливают кофе, как ловко и даже любовно он берет предметы, как точно ставит на плоскость стола и как все вокруг послушно этим рукам; по тому, как он брал предметы, казалось, что и кофейник, и изящные чашечки, и конфетницу с выгнутыми, как лепестки цветка, краями сделал именно он. Вдруг я увидела, какой это уютный домашний человек; он был хозяином пространства, неуловимо и ненавязчиво он его создавал, я вдруг обнаружила, что мне хорошо, славно тут сидеть и слушать его, с удивлением ощутила в себе необыкновенное расположение к этому маленькому, некрасивому, но чем-то притягательному человеку.
– Вот Лорка писал: «В Испании мертвый человек гораздо мертвее, чем в любой другой стране мира…» А у нас, в Галисии, вообще к смерти относятся… как бы это тебе объяснить… по-дружески, что ли, на равных.
– Умер-шмумер, лишь бы был здоров? – спросила я.
– Приблизительно. Но с гораздо большим уважением. Смерть, понимаешь ли, это настоящее торжество духа, это… К сожалению, – Люсио досадливо пощелкал пальцами, – у меня не хватает иврита объяснить тебе более… вдохновенно, красочней, страшнее!.. Недалеко от Сантьяго, в округе Ньевес, каждый год 29 июля все те, кто спасся от смерти, надевают саваны, ложатся в гробы, а их родственники обносят их вокруг церкви Рибартеме.
– Зачем? – недоуменно спросила я.
Он задумался… Положил на стол ножик, которым разрезал фрукты, нервно потер ладонями колени.
– Может быть, подразнить старуху? Хотя вообще-то считается, что они возносят святой Марте благодарность за спасение… Ты знаешь, я с детства над этим думал. Вернее, когда стал подрастать – всегда думал о смерти. Мне кажется, настоящие мужчины должны жить так, словно каждую минуту они готовы принять ее в объятия, как подружку. И еще… еще мне кажется, что художник… ну, я имею в виду человека, что видит толпу не изнутри, понимаешь?..
– Я понимаю, – торопливо сказала я, – дальше!..
Он испытующе взглянул на меня, помолчал.
– Так вот, мне кажется, – медленно проговорил он, – что художник сам должен сочинить сюжет своей жизни, любви, смерти… так же как сочиняет он его для своих персонажей. Великий художник ведет на ниточках, как послушных марионеток, не только своих героев, но и… собственную смерть. Ах, черт возьми, послушай, как жаль, что ты не понимаешь испанский! – воскликнул он в отчаянии.
– Как жаль, что ты не понимаешь русский, – тихо возразила я.
– Послушай, – продолжал он, – я расскажу тебе, как в ранней юности однажды в Мадриде в двух шагах от меня убили человека.
Это было в одном из обычных недорогих баров, на улице Эспос-и-Мина. Я – провинциальный сопляк, можешь вообразить меня в мои восемнадцать лет, явился из медвежьего галисийского угла, только-только закончив школу… И вот – Мадрид, столица… я целыми днями брожу по городу, просто околачиваюсь по улицам… Ну и зашел пропустить пару кружек светлого пива – кстати, там и сегодня продают хорошее пиво…
Стойка была расположена в центре узкого длинного зала, и по обе стороны ее теснилась публика. Не знаю – почему я сразу обратил внимание на этих троих: они стояли напротив меня, по другую сторону стойки – двое светловолосых, а третий чернявый, он говорил с каким-то строптивым и одновременно виноватым выражением на лице. А те двое его молча и мрачно слушали…
Я заказал пива. Но официант – и это было странно – как-то рассеянно и невнимательно выслушал заказ и повернулся к тем троим. Казалось, он прислушивается к их разговору. Между тем в гуле голосов чернявый – я видел по движению губ – говорил все громче и все быстрее, а те двое мрачно и коротко что-то отвечали. Все трое – это было сильно заметно – взвинчивали друг друга все круче.
И тут чернявый вскинул руку, дал пощечину одному из тех двоих и опрометью бросился к выходу. Они настигли его у самых дверей, повалили на пол и стали страшно бить – ногами, кулаками, вгоняя, вколачивая в пол. Людей – всех, кто толпился в баре, – словно линейкой отодвинули, как шелуху, которая скрипела под ногами…
И через противоположную дверь бара публика стала быстрым ручейком вытекать на улицу. Да и официанты – их было, кажется, двое – тоже сразу куда-то исчезли… Я остался один и оцепенело смотрел, как те двое убивают третьего… Стоял как вколоченный, двинуться не мог. Знаешь, что меня заворожило?
– Красота убийства? – спросила я. Он сказал тихо и восторженно:
– Да!.. Я видел, как блеснуло длинное лезвие ножа, и те двое сразу метнулись на улицу и исчезли. Под потолок взмыл фонтан крови, и я понял, что они перерезали чернявому бедренную артерию.
Несколько секунд он лежал, скорчившись, прикрыв рукою пах, потом вдруг поднялся и, зажимая рану, из которой при каждом его шаге толчками выбрасывалась кровь, заливая пол бара, медленно двинулся к телефонному аппарату на стенке. Дотянулся до трубки и хрипло выдохнул: «Me mataron!» (меня убили!), трубка упала, повиснув на проводе, и он упал и больше не двигался, и кровь перестала течь.
Тогда из дверей кухни быстро выбежали двое официантов с мешками и стали сноровисто, как-то нервно пританцовывая, присыпать песком лужи крови и сметать все швабрами. Один из них поднял на меня глаза. Я пробормотал, что хочу расплатиться, он знаком показал – мол, давай смывайся. И тут же к дверям бара подкатил белый грязный тендер. Из него выскочили двое, подхватили убитого за руки и за ноги, раскачали, закинули внутрь тендера и укатили…
И еще раз за эти два часа зазвонил телефон, опять Люсио нежно и потерянно бормотал что-то в трубку, перемежая иврит с испанским. Когда, спрашивал он умоляюще, скоро? Через полчаса? А когда же – через час? Ну, приходи же скорей, мучача…
Я спохватилась и поднялась со стула. Он положил трубку и посмотрел на меня растерянно, силясь вернуться к разговору.
– Посиди еще! – попросил он. – Час, полчаса… Я еще тебе что-нибудь расскажу…
Не хочет оставаться один, бедняга, поняла я.
– Погоди! – воскликнул он, метнулся куда-то в глубину квартиры и через минуту вернулся с двумя перчаточными куклами. Обе были надеты на его руки. Одна – рыжая кудлатая башка, кривая физиономия, отдаленно напоминающая самого Люсио, другая – прелестная головка, в которой нетрудно было узнать резные черты его жены.
– Ты надоел мне, надоел! – вдруг сказал женский голос откуда-то из-под его локтя.
Я вздрогнула от неожиданности, потому что Люсио почти не раскрывал рта.
– Любовь моя, я же не прошу ничего особенного! – умоляюще прохрипела рыжая патлатая башка. – Только видеть тебя, только видеть.
– Господи, как же ты мне надоел! – взвизгнула куколка. Длинные ее ресницы хлопали, рот растягивался в жалкой улыбке. – Видеть тебя не могу, кривая рожа.
Я, замерев, смотрела на это представление.
Он разыгрывал настоящую драму-объяснение, кажется, он так погрузился в выяснение своих, глубоко личных, отношений, что и не замечал меня…
Как же ему плохо, думала я, если он решился на этот спектакль передо мной, посторонним, в сущности, ему человеком.
Прелестная резная куколка становилась все невыносимей, говорила все визгливей, стонала от ненависти, принималась плакать… Кукла-мужчина торопился выговориться, мучительная горечь звучала в его голосе…
– А помнишь, а помнишь, миамор, в Тюильри, нашей первой весной в Париже, мы увидели нищего калеку с баночкой, в которую он собирал милостыню… Он обходил разморенных весенним солнышком людей, которые сидели на стульях вокруг фонтана. И кое-кто бросал-таки ему несколько сантимов. Так он доковылял до пары влюбленных, они сидели друг напротив друга… Она поставила стройную загорелую ногу на его стул, и он гладил, гладил, гладил ее голень, самозабвенно массировал икру нежными круговыми движениями… Нищий остановился рядом с ними, тряхнул баночкой и смотрел, смотрел – как тот, другой, гладит эту нежную гладкую ногу, а тот все гладил ее и прижимался щекой к ее колену, ни на кого не глядя…
– Ну и что?! – крикнула истерично куколка. – Что ты хочешь сказать этой дурацкой сценой?
– То, что я – нищий, который годами смотрит на ваши ласки, нищий, которому не полагается ничего, кроме жестяной баночки с несколькими жалкими грошами… Любовь моя, когда человеку ничего не остается – ему остается только смерть…
– Я… пожалуй, пойду, Люсио, – пробормотала я… – Извини, у меня правда в Иерусалиме на пять назначена встреча.
Он стянул кукол с рук, вздохнул.
– Конечно, – сказал он легко, – конечно, иди!
Над входной дверью скалилась мертвой улыбочкой голова омерзительной старухи.
Боже мой, какие страшные сны, какой первозданный ужас детской души изгонял из своего подсознания этот талантливый художник? Чего он так смертельно боялся, кого страшился потерять, от каких мертвых сил открещивался изготовлением подобий, развешивая их, как амулеты, по стенам своего жилища? И как можно было не свихнуться здесь, глядя на все это?
Уже стоя на остановке автобуса, я вспомнила, что мы с Люсио так и не написали проект по борьбе с марихуаной в нашем прекрасном городе.
Когда автобус объезжал пестрящую цветами огромную клумбу на выезде из города, я вдруг увидела красную «Субару» Альфонсо. Она притормозила на секунду, из дверцы бочком выскочила легкая, почти девичья, фигурка жены Люсио; оправив плащ, она неторопливо пошла по тротуару. А красная «Субару» поехала дальше и на развязке свернула к Матнасу.
И только тогда я поняла, что Альфонсо, так ловко блокировавший карлика моим присутствием, никогда, пожалуй, не потребует от нас никакого проекта.
Глава тринадцатая
Тяжелая непотребная страсть к той, что ребенком он держал на коленях, лишила его разума, осторожности и рыцарской чести.
В разгар битвы за независимость консерваториона, после особенно удачного свидания с влиятельным одним лицом из Министерства просвещения, Таисья неожиданно укатила в отпуск.
– На недельку, – сказала она, – перекур в мордобое. Пусть отвиснет на канате.
В то утро она была особенно занята: одного педагога принимала на работу, другого распекала за результаты экзаменов, за третьего хлопотала по телефону – необходимо было добыть очередь на операцию для его престарелой тетки.
Все это перемежалось звонками в разнообразные министерства, компании, сапожные и ювелирные мастерские по самым неожиданным поводам.
В два часа ей позвонили из «Хадассы» с сообщением, что воды отошли, и она умчалась присутствовать при родах одной своей немолодой педагогини, которую в прошлом году впервые выдала замуж на тридцать пятом году жизни.
Вернулась в Матнас она только к шести часам, взмокшая и взъерошенная.
– Малец, четыре двести, – сообщила с порога, обмахиваясь папкой, – ну, приехала я вовремя, потому что эти бляди в белых халатах с испугу решили ее кесарить. Так я им объяснила – как лично каждого из них я буду кесарить, если они коснутся скальпелем брюха моей Галки. И что ты думаешь – я, конечно, была права. Мы с ней маленько потужились и часа через два родили отличного мальца.
– Все, – сказала она, – сейчас молчи! – Хоть я и так не могла вставить ни слова. – Мне нужен час – написать проект по созданию двух камерных оркестров…
Но уже минут через двадцать отложила ручку, сладко потянулась и, достав пудреницу, принялась наводить глянец.
– Угадай, куда едем? – подмигнула она, прорисовывая черной кисточкой красивый изгиб верхнего века. – В Испанию. На север, в Сантьяго-де-Компостела. За медным сестерцием императора Тита, того, что наш Храм разрушил. Монета 80 года нашей эры, жутко редкая, так как правил этот пидор только три года – Бог его за нас наказал. Во всяком случае, лет десять назад она стоила пять тысяч фунтов стерлингов. Шварц вчера мне втолковывал, что там на аверсе, что на реверсе, – я, конечно, не врубилась.
Не помню, писала ли я, что Шварцушка владел едва ли не самой крупной в стране частной коллекцией древних монет и печатей. Скрупулезный в своей страсти нумизмат, глубочайший знаток истории всех когда-либо существовавших монетных дворов, он срывался с места при первом же известии, что где-то по случаю или на аукционе можно приобрести ту или иную древность со славным горбоносым или бородатым полустершимся профилем.
Накануне он получил письмо от одного испанского нумизмата, с которым переписывался уже пятнадцать лет по поводу нескольких редких монет. Тот сообщал, что случай представился, и профессор Шварц решил немедленно ехать.
– Расценивай это как командировку, – сказала Таисья. – Еду собирать компромат на пидора.
Я усмехнулась. Таисья иногда поражала меня какой-то наивно-первозданной верой в исполнение всех своих желаний. Это и вправду была зрелая Золушка, уже попривыкшая к положению сиятельной особы. Так, она свято верила, что выиграет миллион шекелей, для чего аккуратно раз в неделю покупала один билет лотереи «Лото».
– Таисья, – сказала я, – Испания – большая страна, там не все знакомы друг с другом.
…Она позвонила через неделю, ночью, часу во втором, – все мое семейство, включая собаку, было погружено в самый целительный сон. Я вскочила на звонок и, как всегда, обмирая от предвкушения страшных известий (война? убийство премьер-министра? инфаркт у папы? наконец, землетрясение в Новой Зеландии, где живет единственная драгоценная сестра?!), натыкаясь спросонья на косяки и от испуга теряя на ходу тапочек, схватила трубку.
– Вот ты ухмылялась, да, – раздался у меня в ухе ее неуместно деятельный голос, – не верила в мою настойчивость и последовательность. «Большая страна, большая страна!»
– Где ты, черт возьми? – спросила я в темноте, ставя босую ступню на мохнатую спину подбежавшего пса.
– Только с самолета, вот в квартиру вошла, я еще в пальто… Шварц! – крикнула она мне в ухо и перешла на иврит. – Стяни с меня сапоги, моя радость! – И вновь перейдя на русский, пыхтя (я физически чувствовала, как Шварц с трудом стягивал с нее тесные сапоги): – Вот принципиально не буду рассказывать по телефону, но предупреждаю: ты сдохнешь от восторга.
– Монету, что ль, добыли? – спросила я.
– Да хрен с ней, с монетой, – сказала она и повесила трубку.
Наутро я услышала историю невероятных, неслыханных совпадений, никак и ни при каких условиях не могущую произойти и все-таки произошедшую с Таисьей.
Началось с того, что Шварц потерял шляпу. Да-да, проезжая по знаменитому Римскому мосту через реку Миньо в провинции Оренсе, с него слетела шляпа. В Оренсе они выехали на денек погулять, уже после совершения удачной сделки. Монета была зашита у профессора в трусах, так что за нее не волновались. Ну а шляпу же не пришьешь к голове. (Я ему говорила: Шварц, придерживай шляпу, снесет!)
Ее и сдуло резким северным ветром прямо в воду… Безумно жалко: шляпа шикарная, купили весной в Лондоне, очень Шварцушке шла, но не прыгать же за ней в воду… Время холодное, север Испании, у Шварца больные уши…
– Короче, – взмолилась я.
Короче, Таисья немедленно потащила его покупать новую шляпу.
Оренсе, понятно, не столица, городок небольшой… За углом они увидели подвальчик, над входом в который висела вывеска с забавным быком в цилиндре.
Хозяин магазина – горбоносый медлительный старик – стоял за прилавком и ковырял в зубах зубочисткой (Таисья, с присущей ей манерой произносить слова в собственной транскрипции, сказала: «зуботычкой»). Над головой его висела картина-примитив, при виде которой Шварц закачался и стоял минут пять, любуясь: в гробу, аккуратненько сложив маленькие ручки на груди и разведя острые носки туфель, лежал тореадор. В головах гроба, закинув руки в истоме медленного танца, стояла с веером Кармен. Над гробом страшной клыкастой головой завис… кабан. Хотя бык по сюжету был бы уместней. Картина была нелепа и прелестна в своей надрывной оперной сентиментальности.
Словом, Таисья стала примерять Шварцу шляпу за шляпой и все браковала – они сидели на его голове как тот цилиндр на бычьей башке на вывеске. Хозяин молча следил за сметающей все шляпы с прилавка сеньорой и продолжал сонно ковырять в зубах.
Наконец полюбопытствовал сухо:
– Сеньор из Лондона?
Дело в том, что по синему свитеру Шварца вышито на груди черной ниткой: «Лондон».
– Нет, сеньор не из Лондона.
– А откуда сеньор?
– Из Иерусалима.
Старик выпрямился, воссиял, развел руками: проснулся.
– Сеньор! – воскликнул он торжественно. – На свете есть три великих города: Иерусалим, Рим и Сантьяго-де-Компостела!
Тут откуда ни возьмись и бутылочка хереса, и стулья появились. Расселись, разулыбались… Шварц переводит, он же, мой пупсик, шесть языков знает, и испанский вполне свободно…
Старик, как выяснилось, прожил всю жизнь в Сантьяго-де-Компостела. Сюда, в Оренсе, переехал десять лет тому, после смерти одинокого брата, от которого и остался этот шляпный подвал. Жалко было продавать налаженное дело. Жена умерла, сын с семьей в Бургосе, такие дела…
А он всю жизнь мечтал хоть глазком взглянуть на Иерусалим, помолиться в храме Гроба Господа нашего Иисуса… О сеньор, если б я мог просить вас поставить от моего имени свечу в храме…
К сожалению, именно эту скромную просьбу господа из Иерусалима выполнить не могут: они принадлежат к другой конфессии.
Можно ли полюбопытствовать – к какой, если он не покажется нескромным?
– Отчего же, – сказал профессор Шварц спокойно. – Мы евреи.
Тут со стариком чуть кондрашка не приключилась. Он счастлив, что может засвидетельствовать сеньору и сеньоре глубочайшее почтение к этому древнему народу, с которым так тесно связана история его любимой Испании… Между прочим, ни один испанец не может поклясться на распятии, что в его жилах не течет толика еврейской крови. Да-да, против правды не пойдешь…
Многие из нас до сих пор в субботу сказываются больными и не знают – почему это делают. Многие семьи почему-то зажигают в подвале дома вечером в пятницу свечи. Не помнят – зачем. Просто так делала прапрабабушка, и прабабушка, и бабушка, и мама…
Словом, старичок проникся и расчувствовался и отпускать их не хочет. Представился как дон Хуан – что, согласись, тоже звучит по-оперному для нашего уха… Хорошо сидим, херес потягиваем…
А вот, кстати, говорит, не знаете ли вы случаем такую семью в Иерусалиме… как же их фамилия? Ах, говорит, дона Меира дочка, конечно, взяла фамилию мужа, а вот фамилии малыша он не помнит. Господа улыбаются? Он понимает – Иерусалим большой город, невозможно всех знать… А жаль – он бы хотел услышать, как сложились там их судьбы, неужели Альфонсо так и не отыскал своей Рахели?
– Понимаешь, я сперва не среагировала на это имя, – возбужденно рассказывала Таисья. – Мало ли! У них там Альфонсо на Альфонсе сидит и Альфонсом погоняет… Потом меня как дернуло: «А ну-ка, Шварц, – говорю, – расспроси-ка старикана об этих ребятах подробнее». Ну и… Слушай, это просто какое-то либретто оперы, нет, серьезно!
Некий почтенный фармацевт, дон Меир Бакши, появляется в тамошних краях годах так в шестидесятых. Вроде из Гренады, но особо не откровенничает. Говорит, что вдовец, и правда, при нем двое детей – мальчик лет шести и малышка двух лет. Мальчик – сын, а вот девочку он называет племянницей, мол, вся семья его несчастной сестры погибла (тут старик Хуан не мог вспомнить точно – при каких обстоятельствах, чуть ли не угорели во сне: неисправность в дымоходе или что-то вроде этого), вот он и удочерил малышку, что понятно – родная же кровь…
Так что этот самый дон Меир открывает небольшую аптеку и живет себе с детишками, достойно и прилично. К нему ходит убирать и готовить свояченица дона Хуана.
И так вот они замечательно и даже пасторально живут-поживают (знаешь, как пролог в опере), пока в один прекрасный день – а как раз в этот день свояченица пришла к дону Меиру прибрать и простирнуть кое-что – в дверях дома не появляется сеньора – молодая, очень смуглая женщина – и с воем бросается хозяину в ноги. Нашла, кричит, я вас нашла, наконец я вас нашла… И, не обращая внимания на постороннего человека, начинает умолять смертельно бледного дона Меира позволить ей взглянуть на ребенка.
Словом, когда минут через пять опомнившийся Меир выпроводил прислугу, та уже успела о многом догадаться по бурным репликам как с той, так и с другой стороны.
Как она поняла, женщина имела к Меиру самое непосредственное отношение, как, впрочем, и к девочке (в разговоре несколько раз он истерично выкрикнул: «Я заплатил! Я тебе заплатил сполна, оставь нас в покое!»). Ребенок-то, девочка, была ему – так получалось – никакой не племянницей, а дочерью, хоть и незаконной. Вроде что-то у него было с этой женщиной, то ли работала она у него после смерти жены, то ли просто случайная связь – дело темное… Ну и забеременела от него. А она из южных, откуда-то из-под Кадиса, да еще, кажется, цыганка. Видать, жениться он на ней не собирался, дождался, пока родится ребенок, ну и заплатил, чтобы женщина исчезла. Да. Деньги-то она взяла, конечно, и ушла, но время от времени все же появлялась и, видно, очень дону Меиру осточертела. Бог его знает – почему он так не хотел, чтобы девочка узнала, кто ее мать… Может, потому, что женщина была из цыган, а евреи – так дон Хуан слышал – не любят, чтобы материнская кровь в ребенке была чужой…
Так вот, дон Меир, видать, бежал с детьми на север, в Сантьяго-де-Компостела. У нас не юг, конечно, евреев здесь испокон веку – раз-два и обчелся. Общины нет, синагог тоже… он думал, что заметет следы. А женщина их все-таки нашла. Может, материнское сердце вело?.. И то сказать, сеньоры, – почему мать не может видеть своего ребенка?
С другой стороны – кто этих цыган поймет: может, она и в этот раз всего лишь деньги вымогала? Во всяком случае, больше эту женщину никто не видел – наверное, дон Меир откупился от нее навсегда…
А дети росли, симпатичные такие ребята. Девочка смугленькая, бойкая, а мальчик, Альфонсо, – тот вообще красавец. Парочка на загляденье, и всегда вместе, всегда они за ручку, всегда в обнимку… Да… Говорят, маленькая ложь ведет за собой большую… Может, если б парень знал, что она ему единокровная сестра, так не случилось бы этого позора, этого несчастья бедному дону Меиру…
А вышло так, что он застукал их в оррео – это наш галисийский амбар такой, приподнятый на сваях, чтоб грызуны не забрались.
Они забыли втащить внутрь лестницу. Вот по этой лестнице дон Меир и понял, что в оррео кто-то есть. Парню было тогда восемнадцать, девчонке – четырнадцать…
Но настоящий ужас пронял дона Меира до печенок, когда выяснилось, что у девчонки растет живот. А времена тогда еще были строгие, аборты запрещены – куда от позора деться? Заметался он, как загнанный зверь, и пришлось ему открыться моей свояченице, потому что подруга ее – пусть на небесах пошлет ей Господь блаженство – была опытной акушеркой, многих страдалиц выручала; она-то все и устроила тайно, недорого, без шума, и девушка выкинула плод…
Да… Дон Меир ходил как безумный, совсем поседел – ну что ты будешь делать, беда какая… Парня своего, Альфонсо, он сразу услал в Аргентину – у него там еще со времен кризиса один старый приятель держал компанию, поставляющую в Испанию зерно и мясо. И запретил сыну возвращаться домой. Даже письма писать запретил. Словом, разлучил голубков навсегда.
И то сказать, сеньоры: великий это грех – кровосмесительство. Моя свояченица рассказывала, как дон Меир плакал, рвал на себе волосы, приговаривал, что сам виноват во всем, и называл дочь распутным цыганским отродьем. А года через три он совсем заболел, стал хиреть, чахнуть, продал аптеку… У бедняги оказался рак…
Тут Таисья сделала паузу, вынула из сумки два бутерброда с сыром и сказала:
– Антракт, милка моя. Конец первого действия. Зрители шаркают по фойе и пристраиваются в две длинные очереди: в буфет и туалет. Пошли в учительскую, перекусим…
В учительской домовитая Таисья держала холодильник, микроволновку, посуду, электрический чайник. Так что загнанные жизнью учителя, поспевая, как зайцы, с одной работы на другую, перед уроком успевали еще перехватить бутерброд.
– Включи-ка чайник, – велела Таисья, вываливая на тарелку из кулька сладости. – Глянь, какие испанские сласти привезла.
Мы заварили чай, и, помешивая сахар в чашке, я заметила:
– Ну что ж, обстоятельства, конечно, неординарные, но должна тебе сказать, что и во времена нашего с тобой отрочества у нас на родине подобное встречалось, увы, чаще, чем представляли себе чиновники гороно.
– Тогда слушай дальше! Действие второе открывается арией некоего малыша, чуть ли не карлика, да и рожа на боку, – давно и безнадежно влюбленного в юную Рахель.
– Люсио, – сказала я.
– Вот именно. Я же тебе говорила: охренеть можно, насколько все это напоминает оперное либретто. Бизе! Мериме! «Кармен»! Такое же нелепое и неправдоподобное, если читать его в программке.
Так вот, наш Люсио, судя по всему, руководил студенческим театром в университете в Сантьяго, а девушка училась на каких-то курсах при университете.
Не знаю – как там они познакомились, но только влюбился он смертельно. Он же забавный и порой бывает довольно обаятельным. Ни на шаг от нее не отходил, просто влип по самую макушку.
Но, думаю, девчонка и в страшном сне не могла представить его своим мужем. А между тем дон Меир все загибался и загибался, стал совсем плохим, уже не поднимался. Тогда Люсио на правах друга поселился в доме и превратился в самую настоящую сиделку при старике. И мыл, и стряпал, и за продуктами, и… да ты же знаешь, он на все руки мастер: какое-то кресло старику смастерил с рычагами. Оно тебе и кресло, и машина, и горшок, и чуть ли не самолет… Так, во всяком случае, дон Хуан рассказывает. И вот однажды, буквально уже на смертном одре, призывает умирающий свою дочь и нашего будущего координатора молодежных программ и самым недвусмысленным образом благословляет на этот брак.
– Как?! А она?
Таисья замолчала, задумчиво нарезая ножичком яблоко.
– Трудно сказать… Она, надо полагать, запугана отцом. Подозреваю, что он взял с нее страшную клятву. Пригрозил, умолял, заклинал… ну, знаешь, эти оперные штучки. А может, – чем черт не шутит, – может, ей и нравился Люсио? Ты учти, он – человек-фейерверк, яркий, настырный, да и мужик, судя по всему, не из последних… мало ли, росточком не вышел! Пушкин вон, малец мальцом, а всех кругом перетрахал. Маленькие, они знаешь какие!..
– Ну, дальше…
– А дальше – вот такая штука. Отец взял с них обоих слово, что они уедут жить в Израиль. Знаешь, у старых евреев на краю могилы всегда просыпается желание всех близких услать в Израиль. Ну и они уехали буквально через месяц после его смерти… Распродали все и, кстати, ту самую картину с кабаном и мертвым тореадором в гробу, которой Шварц так залюбовался… Картинка – догадываешься, чьей кисти принадлежит?
– Люсио, конечно. Торговать ее не пробовали? – спросила я.
– Просили, старик ни в какую. А жаль. Шварц прямо влюбился в нее. Говорит и, нет-нет, глаза поднимет и застывает. Странно, почему там вместо быка – кабан изображен? Жутковато, знаешь… Я с самого начала думала: кого этот кабан мне напоминает? Пока не поняла: наш художник его с самого себя срисовал. Не буквально, конечно, но до дрожи напоминает…
А представь его лицо, если б я эту картину приволокла на «ешива́т це́вет»? Разворачиваю бумагу… Жалко, жалко…
– Значит, в третьем действии оперы меняются декорации… – проговорила я задумчиво. – Пальмы, сосны, городок в Иудейской пустыне…
– Да-с, появляется главный герой. Звучит большая выходная ария.
– «Я посрезаю вам го-о-оловы!» – запела я мягким чувственным баритоном, и Таисья подхватила своим чудесным меццо-сопрано: «И если не варят у вас котелки…»
Тут в учительскую заглянул преподаватель по классу скрипки Боря, и мы разом умолкли.
Таисья взглянула на меня насмешливо:
– Да, милка моя, куда от главного героя деться? Он о смерти отца узнал? Не сразу, но узнал. Обрадовался? Ну-ну, не надо, конечно, обрадовался! Сейчас, думает, приеду, заполучу свою милку, и никто уже нас не разлучит. Приезжает… милки нет, адреса нет, надежды найти ее – нет. Старик говорит – очень Альфонсо тосковал по отцу… Ты же понимаешь! Все выспрашивал – не оставляла ли сестренка какого-нибудь письмеца. Так и уехал, огорченный, назад, в Аргентину. Старик говорит, что тот упоминал не то что о семье, но вроде женщина там у него была… И тут звучит ария Брурии… Да нет, пожалуй, ариетта… Она, бедняга, в его жизни больше чем на ариетту никогда не тянула…
– Погоди! – сказала я. – Но Альфонсо все-таки здесь. Все они здесь. Как же он ее разыскал, сестричку?
– Выходит, разыскал… – кивнула Таисья. – В этой стране разыскать кого хошь – раз плюнуть. Надо только встать на табуретку и крикнуть погромче… И насколько я теперь понимаю, ребенок из-под этой женщины, которому так радуется, которого так ждет бедняга Люсио, имеет к нему такое же отношение, как и ко мне…
И вновь меня заворожила пастушеская красота этого образа: ягненок из-под овцы, ребенок из-под женщины…
– А ведь Люсио не дурак, ой не дурак! И поверь мне – человек он нешуточный, даром что шута играет. К тому же, в отличие от них от всех, он испанец, испанец до мозга костей…
Она поднялась, взяла со стола обе наши чашки и, подойдя к раковине, принялась с усердием мыть их посудной губкой.
– Судя по всему, – проговорила она, – финал оперы досмотрим из самых первых рядов партера.
Я молча наблюдала за ней. Словно почувствовав мой взгляд, Таисья обернулась, несколько мгновений смотрела мне в глаза и вдруг твердо проговорила:
– Нет, милка моя. Плохо же ты меня знаешь! Слишком много в жизни били меня, да и я многих била, чтоб сейчас пойти на этот легкий выигрыш. Нет, я в драке по яйцам не бью. Я Альфонсо и без того низвергну… – Она вытерла со лба брызги сгибом кисти. – И знаешь… я как-то по-другому на него взглянула. Он, конечно, низкий, изворотливый, неверный человек, но… любить-то как умеет! Как умеет любить эту свою судьбинную женщину-сестру! Тайно, страстно, воровато, коварно! – Она вдруг глубоко, сильно всхлипнула, слезы разом покатились из глаз, как это бывает только на киносъемках. – Любит, преступно попирая прах отца!
Таисья стояла у посудной раковины, закинув прекрасное заплаканное лицо, рыдая над несчастной любовью своего заклятого врага, любуясь этой неистребимой страстью и преклоняясь перед ней. И в эти минуты сама была достойна увертюрных вихрей любой гениальной оперы.
Потом, успокоившись, села за стол, подперла кулаком щеку и стала тихо рассказывать, как они со Шварцем гуляли по прибрежной деревушке Моанья и как им встретились два рыбака, несущие на палке огромную рыбину. Как рыбаки остановились, отсекли острым ножом рыбью голову, бросили ее на дорогу, а рыбу понесли дальше. Мужички приземистые, с толстыми шеями, бедно одетые…
– Север Испании… – сказала она. – Нет. Жить бы я там не взялась…