Как бы я хотел забыть лицо твое, изменница!
Твое темное лицо, обезображенное предательством.
Твои ненавистные глаза, источающие злобу…
Твои брови, как две змеи, жалящие в сердце.
Твои губы, оскверненные лживой клятвой.
Как бы я хотел забыть лицо твое, изменница!
Но лишь прикрою веки – передо мной, как живые,
Твой светлый лик, осиянный смертными муками,
Твои ясные глаза, источающие любовь, как мед,
Твои поющие брови – пара воркующих голубей,
Твои нежные губы, шепчущие слова страсти…
Кровь твоя, пролитая моей рукой, давно остыла.
Душа моя, убитая твоей рукой, давно остыла.
Лишь память, ненасытная память, как коршун, терзает,
Не дает мне забыть лицо твое, изменница!
Глава четырнадцатая
Еще мгновенье – и забудем мы
О балаганах, лавочках, палатках
И всех шатрах, где жило волшебство
и кончилось…
Приближался Пурим. Коллектив Матнаса готовился к празднику в точности так, как коллектив Дворца железнодорожников готовился, должно быть, к энной годовщине Великого Октября.
По четвергам, надувая жилы на шее, Альфонсо рвал и метал, требуя от каждого координатора плана подготовки к Пуриму, список мероприятий и экскурсий.
– Каждый житель нашего города должен чувствовать себя вовлеченным в праздник! – кричал он, выстукивая ладонью по столу ритм фразы. – Житель города – участник карнавала!
Через каждые два-три слова он упоминал этого усредненного «жителя», что на иврите звучит как «тоша́в».
В моем измочаленном двуязычным звучанием воображении некий тоша́в, сидя верхом на другом тошаве, догонял третьего, шамкающего и шаркающего тошава.
«Вша-а в кало-оше, – лихоманил за балконом ветер, – ша-авка то-ощая-а, тоска-а шака-алья…» – и срывался на присвистывающую скороговорку:
– Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка-тошка! – и взвывал шепеляво: – То-ошка, милый пе-осик, это же наш Страши-ила!
И наоборот, слово «охлусия́» – «население» – вызывало в моем воображении – ох! – взмах цветастой юбки, свист хлыста, тихий хохот вееров, рассекающих знойный воздух Андалусии…
Предстоящий карнавал будоражил воображение нашего директора. Он заставил завхоза Давида связаться по сотовому телефону с одним из иерусалимских театров насчет костюмов. После длительного выяснения отношений с завкостюмерным цехом Давид доложил, что костюмы нам могут выдать только такие, что не заняты в спектакле на этой неделе.
– Какие же? – нетерпеливо крикнул Альфонсо.
– Какого спектакля? – уточнил в телефон Давид и, прикрыв трубку ладонью, сообщил: – Какой-то «Сид… чего-то… тореадор», кажется.
– «Сид Кампеадор», – сказал Люсио. – Это спектакль из рыцарских времен. Латы, шлемы, бутафорские мечи… Нормально.
– Отлично! – воскликнул Альфонсо. – Мы устроим колоссальное представление. Стойте! Мы разыграем сами спектакль из рыцарских времен, да-да! О, это гениальная идея! Люсио, ты напишешь пьесу, и мы все разучим роли. Я буду в главной роли этого… этого…
– Сида Кампеадора, – подсказала Брурия насмешливо.
– Да! Ты будешь знатной дамой, Люсио – моим шутом, а вы все – моими придворными… – Он обвел коллектив Матнаса торжествующим взглядом ввалившихся глаз. – Мы наконец повеселимся!
А меня продолжал донимать Бенедикт Белоконь из Ехуда.
– Вы упорно манкируете нашим замечательным художественным коллективом! – с веселым напором кричал он в трубку. – Нам рукоплескали Маалот и Кирь-ят-Арба, Беэр-Шева и Офаким!
– А сколько человек в вашем коллективе?
– Со мной – пять!
– М-м-м… Каковы ваши условия?
– Нести людям счастье! – крикнул он, произнося это слово как «шасте».
– Вы меня не поняли. Каков обычно гонорар за ваше выступление?
– Та никакого ханарара! – заорал он. – Мы выступаем бесплатно!
Я смутилась. Вот тогда бы мне и заподозрить неладное…
– Но позвольте… Одна только дорога из Ехуда и обратно обойдется вам…
– Та у меня микроавтобус! – оборвал меня энтузиаст. – Повторяю, нам ничего от вас не нужно. Наша цель – дарить людям шасте.
– Ну… хорошо, – промямлила я, – не хотите ли приехать на Пурим? У нас торжественный вечер с легким угощением.
Я предложила дату осторожно, готовая к отказу. Дело в том, что ни один уважающий себя музыкант или артист не соглашался выступать на таких закусочных вечеринках среди столиков, за которыми мои общительные деды булькали кока-колой, шуршали обертками вафель и переговаривались свистящим полукашлем.
– Нам все годится! – заверил меня Бенедикт Белоконь. – Искусство принадлежит сами знаете – кому.
Поединок между Таисьей и директором Матнаса клонился, похоже, к ее победе. То ли «спина» в верхах, на которую опирался наш директор, несколько притомилась от тяжести всех его хамских выходок, то ли сказались отменные бойцовские качества Таисьи, но только недели за две до Пурима Альфонсо вызвали «Куданадо», и «Ктонадо», по-видимому, объяснил ему, что увольнение Таисьи обойдется Матнасу в такую копеечку (в связи с ее долгой беспорочной дружбой с «Кемнадо»), что дешевле уволить самого Альфонсо.
Тот бился, кричал, что ни при каких условиях не должна остаться строптивая Таисья в пределах его владений.
– Я или она! – восклицал он. – Она или я!
Ему, видно, намекнули – кто. Из секретных источников Таисье стало известно, что «спина» – защитница нашего директора, – сытая по горло его выкрутасами, вызвала того на ковер и конфиденциально вломила по самые гланды. А напоследок, грозно кивнув на страницу услужливо развернутого перед ним секретаршей журнала мод, покровитель якобы сказал:
– И сколько можно всенародно задом вертеть в разных штанах? В твоем возрасте уже надо выбрать: молодежь воспитывать или гондоны рекламировать…
(Изображая в лицах эту беседу, Таисья добавила, что в наше время одно не исключает другого, а возможно, даже способствует.)
И рыцарь уполз в свой замок зализывать раны после джостры.
– Ну хватит, – убеждала я Таисью. – Он наказан. Видишь, сегодня утром он даже кивнул тебе.
– Кивнул?! – вскидывалась она. – Так вот знай, как со мною связываться: я его уделаю так, что ему кивать будет нечем! Я выведу всех на демонстрацию!
– На какую демонстрацию? – Я поеживалась. Это слово до сих пор вызывает во мне танковые майские ассоциации.
– А вот не желаю больше работать под его началом. Я выведу консерваторион из-под Матнаса. Это будет отдельная организация со своим счетом в банке. Вот тогда, милка моя ненаглядная, запишу я тебя уборщицей, и будешь ты под моим руководством жить-поживать и горя не знать… Протрешь там-сям окошки, махнешь туда-сюда тряпкой… Тогда он увидит, пидор, кто ему приносил настоящий доход, но будет поздно…
Это было так ярко, так наглядно и так ирреально: взбунтовавшийся вассал отказывался служить своему господину и отзывал свои отряды, дабы возглавить их в будущем крестовом походе под собственными гербом и флагом.
Глава пятнадцатая
Глаз развращается, ухо позорится.
И вообще нет слов для всей этой непристойности.
Дня за два до праздника, согласно замыслу Альфонсо, из больших деревянных щитов рабочие стали сбивать на площади перед Матнасом сцену, на которой юные участники театральной студии должны были разыгрывать пуримшпиль.
Целый день они стучали и пилили, громко перекрикиваясь. Я даже беспокоилась – не будет ли испорчен всеми этими приготовлениями и суетой наш пенсионерский праздник.
Вечером, в шесть тридцать, мои принаряженные ветераны стали подтягиваться к Матнасу, а к семи со своей художественной хеврой должен был прикатить Бенедикт Белоконь из Ехуда.
Как обычно, завхоз Давид помогал мне расставлять в зале столы, застилать их одноразовыми скатертями и расставлять одноразовые стаканчики, пироги из супермаркета, бутылки со сладким столовым вином. Его арабская команда, братья Ибрагим и Сулейман, носили по лобби стремянку, делая вид, что сейчас начнут что-то вкручивать. Или выкручивать.
Мелькнула в лобби возбужденная, какая-то страстно красивая Таисья, крикнула мне:
– Готовься!
– К чему? – встревоженно спросила я вдогонку, потому что уже неплохо ее знала. Но она лишь рукой махнула и выбежала на улицу, и сразу я увидела, как к недостроенной сцене подкатил белый микроавтобус и из него выпрыгнул головастый, рукастый, ногастый и языкастый Бенедикт Белоконь.
Выскочив, он набросился на рабочих, стал давать советы, кричать на них и заставлять что-то там переделать. При этом поднял какую-то тяжелую балку и, багровея, из последних сил удерживая ее, тряся лысой шишковатой головой, кричал:
– Все ко мне! Ко мне-е!
Из микроавтобуса посыпалась его бригада – несколько человек обоего пола с лицами немолодых энтузиастов. Они схватились за балку с другого конца; почему-то и я подбежала, и даже мои пенсионеры заспешили к багровому Белоконю, и совместными усилиями все мы зачем-то оттащили балку в противоположный конец площади. (Позже я слышала, как страшно ругались рабочие, водворяя балку на место.)
Наконец мне удалось увести в зал и публику и артистов, одних рассадить за столиками, других запихнуть за кулисы, где они задорно переругивались и несмущенно все вместе переодевались.
Бенедикт Белоконь в это время возил по сцене пианино. Навалясь на инструмент всем телом и не обращая никакого внимания на публику, он долго ездил из одного угла сцены в другой, отбегая, примериваясь, соскакивая вниз, опять запрыгивая на сцену. Потом стал советоваться с ветеранами.
– Ото так – нормалек? – кричал он в зал, потный и малиновый от физической нагрузки.
– Нормалек! – кричали ему с мест. – Двинь чуть левее! Нет, дальше, дальше! Да не туда!! Стой, куда заехал?!
Скоро я поняла, что этот всеобщий энтузиазм выйдет мне боком.
– Ну что? – спросила я, подойдя. – Начнем, пожалуй?
К порядку проведения концертов моя публика уже привыкла. Нет, не скажу, что Московская филармония, но пристойность и даже некоторая академичность соблюдалась: дорогие друзья, продолжаем цикл наших музыкальных вечеров… Сегодня в программе музыка такого-то и сякого-то. Исполняют заслуженный артист Того-то Сякой Сяковский, аккомпанирует солистка Эдакого Таковая Таковойнич…
Моя верная гвардия слушала и хлопала, благожелательно улыбаясь.
На этот раз мне и рта раскрыть не дали. Одернув свитер и закатав рукава, Белоконь поднял крышку инструмента, уселся на табурет и, ни слова не говоря, извлек своими красными клешнями два бодрых до-мажорных аккорда.
Мне стало дурно. В юности – так получилось – я случайно закончила консерваторию, то есть моего образования хватило, чтобы вообразить – что будет дальше. Но, забегая вперед, скажу, что и воображение мое оказалось робко академичным.
– Мы приехали к вам, люди, показать – на чем стоим! – запел полуречитативом Белоконь, аккомпанируя себе все теми же тремя аккордами и отсчитывая такт ногой в огромном солдатском ботинке. Далее в том же духе, вполне в рифму, он тем же полуречитативом объяснил-пропел, что они – артисты из Ехуда, «шастя людям принесли»…
– Итак! – Он снял руки с клавиатуры, перейдя на прозу. – По мере выхода артистов вы познакомитесь со всей нашей брихадой. Пока представлю лишь себя. – Он набрал воздуху в легкие, взял торжественную все ту же до-мажорную тонику:
Пройдя репатриацию, и воду, и огонь,
Пред вами появился Бенедикт ваш Белоконь!
При этом он щелкнул каблуками солдатских ботинок и тряхнул несуществующим чубом.
Публика захлопала. Я закрыла глаза.
Все дальнейшее я слышала словно издалека, лишь иногда приоткрывая глаз, то один, то другой, давая им передышку. Так тебе и надо, твердила я себе горестно, ты сразу все должна была понять по его голосу. Я была уверена, что стариканы хлопают из вежливости, а после концерта линчуют меня на площади, останки сожгут, а пепел развеют по ветру.
Между тем аплодисменты вовсе нельзя было назвать жидкими. Пенсионеры наливали себе вина, оживленно переговаривались, смеялись идиотским рифмованным остротам Бенедикта и дружно подпевали знакомым мелодиям.
Концерт набирал силу. Постепенно выяснилось, что знакомыми остались в песнях только мелодии, слова же пересочинил один из артистов, бородатый патриот в вязаной кипе – как выяснилось, их бригадный поэт.
Перед этим он объяснил свою, как он сказал, «пози-тию»:
– Берем романс «Хари, хари, моя звезда!», – предложил он, вперясь в публику горящими глазами. – Его же ж так любой дурак может спеть! Нет, ты сначала осознай себя частью еврейской культуры, пропусти через сердце всю скорбь своего народа, а потом – пой!
Он отступил на шаг, трагическим кивком дал знак к вступлению Белоконю, оседлавшему табурет, тот грянул три аккорда, и поэт в вязаной кипе – он оказался также басом – затянул проникновенно:
Хари́, хари́, моя звезда, звезда
Сио-о-на милая!..
Я тихо вынеслась из зала. Прикрывая за собой дверь, я слышала:
И над моей еврейскою могилою
хари́, хари́, моя звезда…
– Ну, как концерт, – спросил завхоз Давид, пробегая с молотком в руке, – бэседэр?
Я жалко кивнула.
Остальное я слышала из-за двери, когда приближалась к ней, в надежде, что концерт подходит к концу. Но он все длился. Белоконь изрыгал какие-то частушки на еврейской подкладке, хлопая клешней по клавиатуре, а ботинком по полу.
В щели между занавесками на стеклянных дверях зала я видела, как водворилась на сцене певица – врачиха в блузке, руки лодочкой вперед, как будто она собирается нырнуть в воду с борта катера.
«Все, что было, все, что ныло, все давным-давно уплыло… – подпевали ей с мест пенсионеры. – Все, что пело, все, что млело, все давным-давно истлело…»
Я даже не подозревала о существовании такого романса.
Врачиха задержалась на сцене дольше других, очевидно, она считалась гвоздем программы. Затем опять водворился Белоконь, который на мотив «Дорогая моя столица» пропел что-то вроде (во всяком случае, это своими ушами я слышала из-за двери): «Дорогие мои аиды, я привязан к вам всей душой!»
Веселье стало нешуточным, уже весь зал подпевал и, кажется, даже импровизировал стихи вместе с национальным поэтом.
– «Дорогие наши дети! – кричал он, дирижируя рукой (дальше неразборчиво, пенсионеры заглушали). – Перед вами мы в ответе, жаль, что заработок мал!»
Конца этому светопреставлению не предвиделось.
И вдруг мне послышалось, что в зале объявили «Хабанеру»!
Я ринулась к щели в занавеси, не веря своим ушам.
– «Еврейская хабанера»! – повторил Белоконь. – Как вы можете убедиться, друзья, мои профессионалы и с классикой на «ты»!
«Хабанере» он тоже аккомпанировал. Кажется, все теми же тремя аккордами.
Та же врачиха в блузке, с красными пятнами на щеках, сведя брови и грозясь нырнуть в зал, пела, пела, черт возьми, вот это самое:
Ах! Ты мое-ей, еврейской страсти
не мог поня-а-ать до кон-ца!
А-ах, пo-любила я на не-счастье
антисемита и под-ле-ца!..
Лю-у-убо-овь! Лю-у-убовь!
Лю-уу-бо-овь! Лю-у-убовь!
Пошатываясь, я вышла на воздух, и тут на меня чуть не налетела Таисья. Она неслась вперед своей походкой половецкого хана, поигрывая возле бедра невидимой камчой. За ней поспевала группа родителей учащихся консерваториона, человек тридцать.
– Готова?! – крикнула мне Таисья.
– Абсолютно, – пробормотала я. Она ринулась в зал, я – за ней.
Рванув на себя стеклянную дверь, она ворвалась в зал с криком:
– Все на площадь!!
– Что случилось? – спросила я ее.
– Все на демонстрацию!! – тяжело дыша, воскликнула она, делая публике зазывный жест типа «айда!».
– По какому поводу?
– Пробил час! – крикнула она. – Пришло время доказать этому пидору – кто здесь граммофон запускает.
– Тая, ты с ума сошла? – спросила я кротко. – У нас тут концерт легкой классической музыки, Тая.
– Все!! – сказала она. – Лопнула манда, пропали деньги!
И тогда художественный руководитель Бенедикт Белоконь снял клешни с клавиатуры и восторженно закричал своему коллективу:
– Ребята, присоединимся к побратимам! Поможем отстоять!
Хевра из Ехуда хлынула из-за хлипких фанерных кулис, а из-за столиков повалили дружные, раскисшие от самопальных еврейских романсов, от совместного творчества и сладкого вина пенсионеры.
Все они устремились за Таисьей к выходу, а Белоконь, приобняв на ходу ее клешней за плечи, спросил доверительно:
– За что стоим?
– За отделение консерваториона от Матнаса! – яростно и страстно воскликнула она.
– А! – сказал он. – Дело хорошее…
Топоча и выкрикивая что-то на ходу, подпевая скандирующим какие-то ошметки лозунгов артистам, все двинули на городскую площадь.
Я стояла у дверей Матнаса обескураженная и притихшая.
Поодаль, как в пьесе «Вишневый сад», продолжали стучать молотками рабочие, собирающие из щитов сцену для завтрашнего спектакля. В наступивших сумерках мандаринные дольки фонарей наливались изнутри электрическим соком.
Странное ощущение владело мною: меня вдруг покинуло чувство, что я сочиняю эту пьесу, веду на ниточках этих кукол. Пропала магия совпадений, чудесное ощущение нитей, которые ты перебираешь пальцами, прядя повествование.
Я вдруг ощутила себя не автором собственной повести, не хозяином переносного театрика, а всего лишь одним из ее второстепенных персонажей, вдруг осознала ничтожность своих сил, смехотворность своих притязаний.
…Я ведь знала, говорила я себе, ведь с самого начала знала, что ничего хорошего от хевры из Ехуда не дождешься. Из какого странного азарта я все-таки вытащила этих кукол из корзинки на свет Божий, вернее, на свет рампы, под эти фонари, на эту площадь?
Я повернулась и побрела домой.
Бесхозные две строки, где-то когда-то прочитанные или услышанные, крутились у меня в голове: «Ибо тоска – ходить весь год пешком и трогать надоевшую струну…» – неотвязно крутились в голове и означали не что иное, как мою собственную участь…
Возле моста меня догнал Владимир Петрович, взял под руку.
– Ну что ж вы так бежали! – сказал он укоризненно. – Насилу догнал.
– Владимир Петрович, простите меня, если можете, – сказала я, не глядя на старика. – Я не предполагала всего этого безобразия.
– Ничего, – примирительно сказал он. – Видите, а людям понравилось.
– Но ведь им и Дебюсси нравится?
– И Дебюсси, – кивнул он, – и Дебюсси нравится. В этом-то и штука… Перед этим-то, милая, всегда художники руки опускали – перед всеядностью толпы.
Молча мы взбирались по дорожке вверх, к той площадке, с которой открывался распахнутый вид на Иерусалим. И опять, не договариваясь, остановились – так притягивали и не отпускали взгляд эти огни на темных далеких холмах.
– Вдохните глубже этот воздух, – проговорил старик, не шевелясь. – Чувствуете – запах шалфея? Эти блекло-сиреневые цветочки на кустах – шалфей иудейский. А там вон, по склону вниз, растут кусты мирта вперемежку с ладанником белым. Библейский ладан извлекали из этого растения. Вдохните, вдохните глубже, ощутите эту горячую, пахучую тьму гомады…
Вообразите, ведь точно так здесь пахло ночью, когда монахи Кумрана вкладывали свои свитки в огромные кувшины и оставляли в пещерах, тут, в двух шагах от нас. На что они надеялись? Что когда-нибудь мы прочтем их молитвы, почувствуем их гнев, их благость? – Он вздохнул и проговорил с непередаваемой любовью в голосе: – Прекрасно!
– Что прекрасно? – раздраженно спросила я. – Бенедикт Белоконь с его «Еврейской хабанерой»?
– И Бенедикт Белоконь прекрасен, – тихо и внятно сказал он. – Да, и этот воздух, и эти холмы, и Бенедикт Белоконь, который приперся бесплатно «радовать людей», потратился на бензин, наверняка влез в долги, чтобы купить свой подержанный микроавтобус. Он дурак и пошляк, но он прекрасен, как прекрасна жизнь… Любуйтесь жизнью.
Я мрачно отмахнулась. Он помолчал.
Ветер распахивал и запахивал серебро олив на склоне холма. Во тьме чернели пухлые влагалища их дупел. Алмазная крошка огней обсыпала холмы Иерусалима.
– Умейте любоваться жизнью, – повторил он. – Если б вы знали, как нежно пахнет мыло, сваренное из человеческого жира… Такой тонкий и в то же время сильный запах, – продолжал он, – что вот, если б я открыл здесь коробочку – изящную такую керамическую коробочку, – то вы бы за десять шагов почувствовали этот нежный запах…
Я держал коробочку с таким мылом в руках, когда мы освободили Равенсбрюк… И с тех пор не терплю никакого парфюмерного запаха. Для меня это – запах смерти. Понимаете? Ни жена моя, ни дочь никогда, бедные, из-за меня не пользуются духами…
Так что, дружочек, умейте любоваться жизнью, как бы по-идиотски она не выглядела, каким бы потом и пошлостью от нее не разило…
Глава шестнадцатая
Сеньор, я играл на виоле
перед вами в вашем замке;
вы ничего не дали и не расплатились со мной.
Это подлость! Клянусь девой Марией,
я к вам больше не приду;
моя котомка худа, и пуст кошелек мой.
Я проснулась от звонка и несколько мгновений лежала, не понимая – звенит у меня в ушах от дикой головной боли или все-таки это телефон. Часы показывали семь сорок пять – для меня уже время деятельное. Я подняла трубку, цепенея от перекатывающейся боли в левом виске и затылке.
Это была Таисья – победительная и устремленная в будущее.
– Чего мычишь? – спросила она.
– Дождь будет… Домолились…
– У приличных людей голова болит с перепоя, а у тебя – от всяких глупостей, – сказала она и с радостным подъемом стала рассказывать о вчерашней демонстрации. Какая я балда, что не пошла со всеми вместе, лишилась такого зрелища, такого удовольствия!
И так все удачно сложилось: по дороге на городскую площадь к ним присоединялись кучки, толпочки и большие группы праздношатающихся граждан, которые при виде гарцующей Таисьи носом почуяли зрелище и, возможно, добычу (я подумала: вот как шайки разбойничьего сброда присоединялись к воинству Христову во время крестовых походов).
– Слушай, как пригодились твои мудозвоны из Ехуда! – восклицала Таисья, хохоча и захлебываясь от возбуждения. По голосу слышно было, что у нее превосходное настроение. – Они стали петь хором, а этот их долбанутый руководитель дирижировал. Угадай, что они пели!
– «Интернационал», – сказала я, чтоб она отстала.
– Точно! – заорала Таисья.
Я молчала.
– Не может быть… – пробормотала я.
– Почему? Ты же их видела. Так что к муниципалитету подгребли уже очень приличной толпой, ну и, само собой, стали скандировать.
– Что именно? – с любопытством спросила я.
– Ну как – что! «Долой власть Матнаса!», конечно. А твой Белоконь быстренько раздобыл где-то огромный кус картона и жирными фломастерами написал: «Отпусти консерваторион мой!» Глупость, конечно, но, надо признаться, в самую масть. Этот дядечка отлично ладит с толпой. Не удивлюсь, если на ближайших выборах в главари русской партии он одержит сокрушительную победу.
Минут через пять к ним вышел Эли Куниц в своих крагах и мотоциклетной куртке, испещренной «молниями», и спросил Таисью – к чему весь этот шум, когда она могла бы все решить с глазу на глаз в его кабинете. На что Таисья отвечала, что сыта по горло его обещаниями и только воля народа может сдвинуть с мертвой точки ее, в сущности, такое простое дело.
В общем, было страшно весело: как раз в это время рабочие чинили фонтан, и в самый драматический момент он дал вдруг ослепительную пятиметровую струю, залив всю площадь. Мокрые детишки визжали от восторга, толпа ревела. Не говоря уже о том, что старый попугай из зоомагазина вопил, не переставая: «Шрага, не долби мне мозги!» – а сам из последних сил долбил свою жердочку. Короче, мы организовали то самое публичное действо с живописанием плакатов, к которому полгода нас тщетно призывал Альфонсо.
– Ты ж понимаешь, – сказала Таисья, – Эли ничего не оставалось делать, как дать добро на развод Матнаса с консерваторионом с дальнейшим разделом имущества, то есть разделом бюджета! («Цвиу-цвиу-цив-цив-цив! – защелкало, засвистало у меня в ушах. – Так вашу так, перетак и растак!») Альфонсо еще ни о чем не знает – у него с сочинением пуримского спектакля дел по горло. Представляешь – карнавал затевает, костюмы, канделябры, то, се… Вот так петух бегает по двору, еще не зная, что голова у него отрублена… – В этом месте Таисья перевела дух и проговорила умиротворенным тоном: – Да, слушай! Еще одна новость: ты уволена.
– Как?! – воскликнула я.
Так бы вскрикнул пресловутый петух, обнаружив, что голова у него не на месте. Тысячи видений пронеслись за секунду в моем болящем мозгу: после концерта хевры из Ехуда на меня нажаловались пенсионеры и… но кто же ночью стал бы этим заниматься?
Впрочем, когда мое небесное начальство принимало решение освободить меня от занимаемой должности, то за земным начальством – будь то ночь или день – дело обычно не задерживалось…
– Как – уволена! Кем?
– Мной! – гордо ответствовала Тая. – Я ведь тоже ухожу из Матнаса. Хули тебе там без меня куковать? Я вчера ночью позвонила Давиду Толедано и распорядилась, чтоб и тебя… того.
Я молчала, пытаясь сквозь тянущую свинцовую боль разобраться в своих душевных движениях.
– Таисья, – сказала я наконец, – так скифы в одном кургане хоронили своих вождей – вместе с женами, лошадьми и любимыми координаторами русской культурной жизни.
– Не журися, милка моя, – со слезной нежностью в голосе проговорила эта удивительная женщина. – За фальшивой слезой бог сиротской не видит. Разве ж я брошу свое бедное дитя? Я унесу тебя с собою в… (сквозь треск и помехи в трубке мне послышалось не то «в Министерство культуры», не то «в терции синекуры», не то «в тесные шуры-муры»… и то, и другое, и третье могло быть святой правдой…).
Я совсем ослабла от боли в башке, от всех этих неожиданных обстоятельств, от того, что, честно говоря, не готова была к такому стремительному и крутому повороту событий: слишком много коммунальных счетов лежали, готовые к оплате в самый недвусмысленный срок.
– Но на карнавал мы с тобой сегодня явимся! – воскликнула Таисья как ни в чем не бывало. – В конце концов, праздник!
– Я – пас, – мрачно буркнула я.
– Ничего, съешь таблетку, встряхнись, и пойдем крутить хвостами. Я уже распорядилась, чтобы Давид нам с тобой оставил два костюма. Мне – костюм молочницы из Бретани: знаешь, белый чепчик, красный корсаж, сиськи наружу – прелесть!
– А мне? – спросила я с тайным любопытством.
– Тебе – тоже по теме. Какая-то хламида с колпаком, вполне живописная, и что-то вроде лиры… В общем, не то Гомер, не то Садко, не то еще какой-то прохвост.
Я выглянула в окно – со стороны Средиземного моря через хребет Масличной горы волочились тяжелые слоистые тучи. Мигрень моя, первая за эту зиму, обещала сильный молодой дождь, какими здесь славится обычно февраль.
Между тем отовсюду: из дворов, из парка, со стороны торговой площади – уже неслась музыка, колотили в тарабуку пацаны, взрывались хлопушки, выструивая в воздух фонтанчики конфетти. Малыши, традиционно наряженные в костюмы Мордехая, Амана и царицы Эстер, трещали пластмассовыми трещотками и грызли треугольные коржики «уши Амана».
В небе стояли, шевеля охвостьями, три воздушных змея: два оранжевых дракона с зелеными, полоскающимися хвостами и синюшная рожа удавленника с вываленным языком. Я пригляделась: да, так бы выглядел повесившийся Альфонсо, и он парил над городом в дымно-сером небе, нагоняя на ребятишек веселый ужас.
Сегодняшнее торжество – по распоряжению нашего директора – должно было торжествиться целый день: Матнас держал вахту с утра до вечера. К семи часам начинался грандиозный карнавал: в город приезжали приглашенные певцы, фокусники, жонглеры на ходулях, и прочая, и прочая колоссальная растрата средств муниципалитетом.
За несколько дней были расписаны дежурства по соблюдению порядка. Нам с Таисьей выпадало с трех до четырех торчать на площади: как раз на это время театральная студия Матнаса готовила ежегодный пуримшпиль. Почему-то предполагалось, что у нас соберутся все жители города.
Когда, проглотив третью болеутоляющую таблетку, я добрела до Матнаса, там вовсю шло веселье: издалека я услышала дробный топоток по деревянному настилу сцены и монотонное бормотание гитары.
По углам площади детишки осаждали продавцов сладкой стеклянистой ваты, при виде которой взрослому человеку омерзительна сама мысль о процессе глотания. Они наматывали ее пухлыми рулонами на палочки, хватали смеющимися губами, и она таяла во рту колкими розовыми облачками.
Пробившись сквозь гомонящую толпу к помосту, я остановилась в изумлении: танцующей Брурии аккомпанировал на гитаре не кто-нибудь, а сам Альфонсо. Расстегнутый ворот мягкой фланелевой рубашки не стеснял сильной шеи, рукава закатаны до локтей, нога свободно перекинута на ногу, и на колено оперта гитара – так естественно, так свободно и обаятельно скользит гриф ее в ладони, словно он и не выпускал никогда эту гитару из рук. Альфонсо улыбался своей лучезарной журнальной улыбкой и кивал в такт песне и, улыбаясь, хмурился одновременно.
Хуэрга, по всей видимости, была в самом разгаре: Альфонсо Человечный вышел в народ. Брурия, тонкая как хлыст, одетая в испанское, синее, в мелкую белую крапинку платье, плясала исступленно и сосредоточенно: собственно, это был не пляс, а какое-то перебирание страсти, архитектура чувств, бухгалтерия любви. Быстрый и сложный перестук каблуков и ступней вдруг обрывался, она замирала, подняв руку вверх, обернув к себе ребром ладонь, словно в следующую секунду собиралась взмахнуть ею, рассекая себя надвое. И вновь чудесные мелькающие движения ступней ног в неуловимой связи со скупыми выразительными руками как бы вращали ее тонкое тело вокруг невидимой оси, возвращали к центру земли, тяготели к ней.
Ритм все убыстрялся, Альфонсо хмурился и как-то странно зловеще улыбался, словно мстил танцовщице, все увеличивая обороты танца. Волны звуков – арпеджио, тремоло, внезапные переборы струны одним пальцем он обрывал резким резонирующим звуком. Вдруг начинал постукивать по корпусу гитары костяшками пальцев, продлевая невыносимый вакуум чувств, накаляя воздух пустотой ожидания, и вновь обрушивал волну за волной арпеджио – мучительно скользил от ноты к ноте и вновь возвращался к центральной фигуре.
Это было похоже на ритуальные заклинания. Я видела незримую связь между их руками, казалось, что руки их переговариваются – то ластятся друг к другу, то друг друга отталкивают.
Совершенно зачарованная, стояла я, мучительно пытаясь охватить зрением их обоих – они и вправду были одним целым и – боже мой! – вопреки всему, что я о них знала, не могли не любить друг друга.
Равномерно вздымающееся дыхание танца напомнило мне ход корабля, преодолевающего тяжелый бег волн, мощно и неуклонно рассекающего их, ход корабля, на носу которого плывет резная деревянная дева Мария, лицо которой отнюдь не напоминало узкое смуглое лицо Брурии.
Да, вот это: был некто третий в сосредоточенном безумии танца, некто третий, невидимый, стоял между этими двумя исполнителями, не давая ни на мгновение забыть о своем существовании.
Меня тронули за рукав, я обернулась: рядом стоял Люсио. Он крикнул на сцену: «Оле! Оле!» – и принялся выстукивать ритм ладонями. Потом поставил ногу на нижнюю ступеньку и стал отхлопывать ритм рукой по колену. Лицо у него было странно неподвижным, напряженным. Почти таким же напряженным, как лицо Брурии.
– Правда, здорово? – спросила я, почему-то волнуясь.
– Неплохо, – кивнул он.
– Я не знала, что Альфонсо так хорошо играет на гитаре.
– Он способный, – ответил Люсио, и мы замолчали.
Вокруг многие уже хлопали и выкрикивали: «Оле! Оле!»
Брурия металась, замирала, вскидывала руки обручем над головой… Альфонсо скалился в улыбке, Люсио тяжело глядел на них обоих – и вдруг от этих троих на меня пахнуло застарелой, спертой ненавистью. Я даже подумала: «смерть» – именно этим словом. Музыка обнажила ненависть, содрала покровы со старой раны.
Вдруг Люсио запрыгнул на сцену и, взяв из рук Альфонса гитару, запел – сначала без аккомпанемента, потом изредка отбивая по струнам ритм горловой тягучей мелодии.
Он даже не пел ее – выговаривал хриплым шершавым голосом, в котором словно пересыпалась мелкая галька. И движения танцовщицы изменились: она застывала, приподняв плечи, прислушивалась, предугадывала следующий удар по струнам и – метнувшись в сторону, взорвавшись дробными ударами каблучков, плеснув юбками, – застывала.
…Когда они спрыгнули со сцены, все захлопали, одобрительно засвистели, и Давид врубил динамики на полную мощь – над площадью Матнаса разносились песни известных израильских певцов.
Мимо меня быстро прошли Брурия и Альфонсо.
– Сейчас! – услышала я ее надрывный голос. – Ты объявишь это всем сейчас, иначе – я не знаю, что я сделаю!
Он огрызнулся по-испански длинной нервной фразой. Судя по всему, он был чертовски зол. Брурия подалась к нему, повисла на локте, и, всплеснув рукой, словно отряхиваясь от женщины, Альфонсо закончил в бешенстве:
– …и выставить нас обоих на посмешище!..
Собственно, до объявленного пуримшпиля оставалось еще полчаса, мне нечего было делать на площади. Я зашла в лобби Матнаса, где Люсио давал своим артистам последние наставления.
– О чем эта песня, что ты пел? – спросила я его.
Он отмахнулся:
– Старая песня, про любовь, про измену.
– Переведи! – попросила я.
Он нацеплял на долговязого подростка парик и бороду Мордехая.
– А ну, пригнись, длинный! – приказал он, и парень послушно присел на корточки.
– Песня? – спросил Люсио. – Ну смотри, она ему изменила, он ее, конечно, убил. Но забыть не может. Мечтает забыть ее лицо – и ничего с собой поделать не может: только закрывает глаза – ее лицо перед ним, как живое, прелестное юное лицо…
– Ничего себе, – сказал длинный. – Он же ее убил, и он же ее любит, ничего себе штучки.
– А ты думал, – проворчал Люсио, – как у вас сейчас: с тем переспала, с этим переспала, потом все дружно идут в кино, где она встречает третьего, который ей по-настоящему нравится.
Тоненькая девочка лет четырнадцати в костюме царицы Эстер подбежала к нам.
– Люсио, может, мне надставить грудь? – волнуясь, спросила она.
Люсио, завязывая на штрипках бороду Мордехая, хмуро взглянул на девушку.
– С чего ты взяла, что Эстер была дойной коровой? – буркнул он.
Девочка обиделась.
– А чем же она завоевала Ахашвероша?
– Высоким айкью, дорогая! – сказал Мордехай и заржал.
– Заткнись, тебя не спрашивают!
– Ладно, – сказал Люсио, – у вас есть двадцать минут, расслабьтесь, повторите роли.
Появилась Таисья – роскошная, великодушная после вчерашней победы. Налетела на меня, сграбастала в объятия.
– Милка моя! – воскликнула она. – Не тушуйся, все будет хорошо. Я, знаешь, все отменила!
И опять я взволновалась, с надеждой подумав, что, может быть, Таисья отменила наши увольнения и я в следующем месяце опять получу свои жалкие, но благословенные две тысячи шекелей…
– Отменила все на фиг вообще! – бесшабашно воскликнула она тоном, каким Господь мог бы сообщить своим серафимам об отмене сотворенного им на прошлой неделе мироздания.
– А конкретно? – осторожно спросила я.
– Ну подумай, дурья башка: на черта мне этот консерваторион, я в него и так пятнадцать лет жизни вбухала! До пенсии на этих обезьян бесхвостых хрячить? К черту!
– А… что же теперь?
– Да вот, думаю, не открыть ли нам с тобой эксклюзивное агентство по прокату артистов?
– Прокату кого? – тупо переспросила я.
– Ну, всей этой шоблы – музыкантов, артистов, писателей…
– …жонглеров, фокусников, фигляров, игрецов… – пробормотала я.
Таисья заглянула мне в лицо, ласково похлопала ладонью по щеке:
– Ну, именно!.. Сейчас люди знаешь какую капусту на этом рубят! Соглашайся, милок. Ты у меня станешь художественным руководителем программ, сама будешь повсюду выступать, а? Шварцушка дает нам начальный капитал… И мы с тобой помчимся продавать этот лежалый товар… по разным городам-странам!..
В зале Давид с Ибрагимом и Сулейманом уже расставляли столы, как обычно – буквой «Т». На столах стояли бутылки с красным сладким вином, салаты в пластиковых упаковках, треугольные пирожки «уши Амана».
Коллектив Матнаса готовился к своему собственному карнавалу в интимном кругу. За ширмами были навалены театральные костюмы, к каждому пришпилена бумажка с именем работника Матнаса. В зале крутились все: кто костюм примерял, кто развешивал гирлянды из сверкающей разноцветной фольги, кто стол украшал.
В дальнем конце зала у окна стояли Альфонсо с Брурией. Она курила, коротко и часто поднося сигарету ко рту, он что-то неслышно настойчиво повторял – судя по движению губ и однообразным кивкам головой.
Вдруг она тряхнула своей рыжей копной волос, отрывисто засмеялась, и он, схватив ее за руку, притянул к себе. Но Брурия вырвалась, легко взбежала по трем ступенькам на сцену и крикнула в зал:
– Хе́врэ, с праздником!
Хеврэ бодрым разнобоем отвечали что-то подобающее.
– Я хочу объявить вам, что у нас с Альфонсо сегодня тоже свой маленький праздник: мы решили пожениться!
Она сказала именно тем оборотом речи, о котором я как-то уже упоминала: «Мы стоим жениться!» – сказала она.
Все захлопали, Ави свистнул, Шимон выстрелил хлопушкой, Отилия рядом со мной проговорила: «Наконец-то!»
Мы с Таисьей молча переглянулись.
И только выражение лица Люсио было невозможно передать: он стоял с непроглоченным куском за оттопыренной щекой. Его маленькие кабаньи глазки были широко раскрыты. Он переводил взгляд с Брурии на Альфонсо, и в этом беззащитно читаемом взгляде были и облегчение, и недоверие, и ненависть… и страдание…
Вдруг он гикнул, вспрыгнул на стул, крутанулся в воздухе, бросился перед Альфонсо на одно колено и, раскинув руки, вскричал:
– О, сеньор! Примите наши искренние, искренние, искреннейшие!..
Альфонсо усмехнулся, сделал какой-то небрежный, отодвигающий жест ладонью и сказал:
– Друзья мои, это пуримский розыгрыш. Браво, Брурия, детка!
И захлопал в ладони, и послал на сцену воздушный поцелуй. Его желваки на скулах дергались коротко и сильно. В зале все растерянно умолкли, и каждый засуетился, делая вид, что занят чем-то своим. Брурия – одинокая, тонкая, в замечательной красоты испанском наряде – продолжала стоять на сцене. Кровь отлила от ее щек настолько, что и без того бледная кожа казалась серой. Вдруг она сухо улыбнулась и, одними губами проговорив: «О’кей!», мягко спрыгнула со сцены и пошла к выходу.
– Эй! – крикнула она, воздев руки и не оборачиваясь. – Все на пуримшпиль! Начинаем представление! Люсио, где твои артисты?! Играем вечную пьесу про то, как Эстер обвела царя вокруг пальца!
Глава семнадцатая
Потому и назвали эти дни «Пурим» – по имени «пур» – «жребий».
На площади, в закутке за сценой, уже нетерпеливо переминались, подпрыгивали, задирали друг друга артисты. Люсио с ходу врезался в их разнаряженную толпочку, строго покрикивая и поправляя то сбившуюся чалму на чьей-то голове, то скособоченную бороду.
Публика, толпящаяся на площади, уже посвистывала, выкрикивала нечто поощрительное, изнемогала от ожидания.
Люсио запрыгнул на сцену:
– Уважаемая публика! Сейчас юные участники театральной студии при Матнасе покажут вам небольшой пуримшпиль, который они сами и сочинили. Прошу тишины и снисхождения!
И торопливо сошел со сцены, чтобы успеть нацепить на себя атласный халат и величавую курчаво-ассирийскую бороду – он играл в этом самодельном спектакле царя Артаксеркса, или, по-нашему, Ахашверо́ша.
Заиграла музыка: отчаянно дудели в жестяные дудки три пятиклассника, еще трое колотили в разной величины тарабуки. Получалась, впрочем, довольно забавная и – если можно так выразиться – довольно гармоничная древневосточная какофония.
Торжественно широко вышагивая, вышли два глашатая в чалмах, с накладными носами и бородами, развернули свитки:
Граждане, внимание! Натяните рейтузы!
Действие происходит в городе Сузы! —
проорали они хором.
– Царь мидийский! – выкрикнул один.
– Хрен персидский! – звонко провозгласил другой.
И дружно:
А-хаш-ве-рош!
Себе выбирает не пару галош:
Царицу Вашти казнил он сплеча!
Видали такого вы хохмача?
По всей империи народ веселится:
Царь выбирает новую царицу!
И далее что-то в этом роде. Разумеется, я перевожу очень приблизительно.
Это был типичный пуримшпиль, с его рублеными стихами-выкриками в рифму, с его высмеиванием ситуации, подтруниванием над героями. Веселились не только артисты, от души веселилась публика: местное население – благодарный материал для подобных утех. Зрители сразу включаются в действие, отпускают дельные остроумные замечания, подчас даже в рифму – в иврите это не очень сложно.
Итак, повествователей было двое, и они, то по очереди, то соединяясь, бодро катили тележку рассказа по рельсам примитивных рифмованных строк. По ходу дела на сцену выскакивала худенькая вертлявая Эстер, долговязый, словно аршин проглотивший, Мордехай, не желающий склонить выю перед злодеем Аманом (его играл очень одаренный мальчик – коротышка, упругий как мячик, с очаровательной рожицей, которую не удалось испортить зловещим гримом).
Царя играл сам Люсио.
Было истинным удовольствием наблюдать, как он – опытный и талантливый актер – намеренно тушевался, успешно сливаясь в игре с юными артистами. Он играл как все эти подростки, как вообще принято здесь играть: завывая строчки, надрывая голосовые связки и поминутно протягивая к зрителям руки, словно приглашая их принять участие в действии:
Лишь только Эстер распахнула глаза —
У Царя полетели все тормоза:
Велит он немедленно пир прекратить
И как можно быстрее перины стелить!
После особо ударных реплик, знаменующих какой-нибудь поворотный момент истории, все действующие лица замирали на несколько секунд, как на иллюстрации в старинной книге. Очевидно, таков был замысел режиссера – подчеркнуть древность незамысловатого сюжета этой истории.
В одну из таких немых сцен и встряла Брурия.
С самого начала представления она стояла рядом со сценой, недалеко от меня. Изжелта-бледная, то потирала руки, то обнимала себя за плечи, словно хотела согреться. Надо полагать, она знала текст пьесы – наверняка по должности присутствовала на репетиции.
Вне всякого сомнения, она ждала определенного момента. Когда почтенный Мордехай, сжимая руки Эстер, страстно убеждал ее в углу помоста покориться судьбе и не раскрывать царю того обстоятельства, что она еврейка; когда они застыли в немой картине – Эстер, воздевшая к небу руки, и Мордехай, смиренно склонивший голову, – в это самое мгновение раздался громкий, срывающийся голос Брурии:
Так Мордехай отдал царю сестру,
С которой, кстати, спал.
Но это не беда:
Мужчины поступают так всегда.
Наступила заминка в действии. Артисты смешались.
Люсио, мгновенно побледнев – что особенно было заметно по контрасту со смоляной курчавой бородой, – опустил голову.
Это был странный момент. Так навсегда опускает голову владыка, когда ему сообщают о полном разгроме его армий.
Со стороны казалось, что он задумался, замер под взглядом растерянных ребят, молча спрашивавших его – можно ли продолжать действие после этой непонятной и неожиданной выходки Брурии.
Публика, вытянув шеи, как по команде обернулась туда, откуда раздалась реплика. Многие, возможно, решили, что по действию пуримшпиля положен некий оппонент, заранее заготовленный «голос из зала». Впрочем, этот голос из зала публике явно не понравился.
Да, да, существуют некоторые, – скажем так, интимные – комментарии к свитку Эстер, согласно которым девушка была не только воспитанницей своего, по одной версии, дяди, по другой – брата Мордехая, но и его суженой. Есть, повторяю, такое мнение.
Но на протяжении более чем двухтысячелетней истории оно воспринималось простыми людьми крайне негативно.
И это понятно, можете что угодно говорить о нравах того времени, можете приводить в пример праотца нашего Авраама, который дважды смирялся с тем, что Сарру брал в жены тот или иной местный царек… все-таки почтенного еврейского мудреца, члена синедриона и прочая, прочая – Мордехая – традиционно принято считать воспитателем сиротки Эстер.
Народ любит девственниц-героинь, героически жертвующих девственностью во имя его же – народа.
И в эти несколько мгновений, стоя в тесноте толпы, я вдруг смятенно поняла, почему с некоторых пор чувствовала к Люсио не просто симпатию, нет: братскую общность участи.
Мы были с ним товарищи, мы оба были – жонглеры, фигляры, игрецы, канатоходцы, беззастенчивые хуглары; по-разному, но оба мы отдавали себя в собственность толпы, и обоим нам не к кому было взывать, как только к тени обидчика…
После минутного замешательства Люсио поднял голову, едва заметно кивнул своим ребятам, и действие покатилось дальше.
И вот уже злодеями брошен жребий, и проклятый Аман склоняет царя истребить всех евреев, и вот уже царь рассылает гонцов с роковым приказом во все провинции, ко всем народам подвластной ему империи, и вот уже Мордехай, разодрав на себе одежды и надев власяницу в знак поста и траура, велит царице Эстер идти к царю Ахашверошу и просить за народ…
Все это нагнетание известного сюжета сопровождалось яростной колотьбой по тарабуке, истошным дудением в жестяные дудки.
Горестная Эстер под страхом смерти идет к царю:
От страха поджилки мои дрожат,
Но я не вернусь назад!
И я, как дочь своего народа,
Добьюсь, чтоб казнили Амана-урода!
История катилась дальше: Эстер устраивает пир, на который приглашает царя вместе с Аманом.
О, повелитель, на пир приходи
И Амана, Амана с собой приводи!
Выскочили опять два «сказителя». Когда надо было объяснить действие или сэкономить время, они быстренько в рифму проговаривали то, что режиссер не считал нужным играть:
В ту ночь бежал сон от Царя.
Ревновал он Эстер, по правде говоря:
Почему приглашает царица Амана?
Разве это не странно? Разве это не срамно?
На пиру в разгар веселья Эстер раскрывает царю глаза на злодеяния Амана. Царь в бешенстве выходит, а Аман бросается в ноги царице – умолять о пощаде. В это время возвращается царь:
Ах, негодяй, предатель, тупица!
Раз меня нет, ты кадришься к царице?!
И по сигналу с обеих сторон помоста к Аману бросились стражники, накрыли лицо его платком и поволокли вон…
Глядя на это, я почему-то обмерла: да, приговоренным к смерти закрывали лицо. Но почему это так на меня подействовало?
Что за странные картины пронеслись молниеносно в моем мозгу?
– Повесим злодея Амана! – хором вскричали евнухи.
Вновь грохот тамбуринов, натужное сипение дудок, стрекотание трещоток.
Дети на площади, поняв, что спектакль подошел к концу, взрывали хлопушки.
Я видела, как осторожно, стараясь не привлекать к себе внимания, пробирается в публике Альфонсо. Он подкрадывается к Брурии – она, натянутая как струна, подтанцовывая от нетерпения и судорожно, истерично вскидывая голову, чтобы видеть происходящее на помосте, ждала следующего момента подключиться к действию. Бог знает, что еще она собиралась выкинуть.
Все актеры выстроились в ряд для последнего хорового припева:
Пурим! Пурим! Пусть катятся века:
Из нашего рассказа не выпадет строка!
Да здравствует Эстер!
Да славен Мордехай!
И вот тогда вновь прозвучал истеричный голос Брурии. Она выкрикнула, перекрывая аплодисменты:
Беременна Эстер, но Мордехай спокоен:
Мамзе́р их вырастет в царских покоях!
Выкрикнув это, она закрыла лицо руками и, шатаясь, наталкиваясь на людей, побрела прочь. На нее налетел Альфонсо, схватил за руку так, что она вскрикнула от боли, и потащил к машине.
Музыка еще играла, публика еще хлопала и свистела, артисты кланялись, а Люсио уже исчез. Он исчез мгновенно, прямо в костюме, как будто, спрыгнув со сцены, провалился в преисподнюю.
Брошенные им ребята минут тридцать еще бродили по Матнасу в гриме, с недоумевающими физиономиями, заглядывали в комнаты и спрашивали всех:
– Люсио не видали? Люсио не здесь?
Они так нуждались в похвале своего режиссера, эти замечательные артисты.
Потом и они разбежались кто куда: на городской площади давно уже шел концерт приглашенных певцов, отовсюду неслась музыка, жонглеры на ходулях перебрасывались цветными палицами чуть ли не через всю площадь. Дети, как пчелы, облепили кусты разноцветных шаров.
На въезде в город, на обрубке моста-корабля, под парусом радостного транспаранта наяривал известный джаз-банд из Иерусалима.
Темнело, скоро должен был начаться ежегодный фейерверк. Радостная суматоха все нарастала. Торжественно по улицам города ехал грузовик с платформой, на которой, покачиваясь, стояли плохо привязанные огромные лупоглазые куклы пуримских героев. За грузовиком бежала толпа, все смешалось: музыка, свист, гороховая грохочущая россыпь тамбуринов, сипение дудок, пулеметные очереди трещоток.
Процессия медленно проехала мимо Матнаса и повернула в сторону городской площади. Шум не то чтобы стих, но несколько отдалился. Поднялся пыльный ветер, крепко, как упряжь, натягивая рвущиеся прочь по небу тучи.
Глава восемнадцатая
Ты насытился позором больше, чем славой, так пей же и ты и шатайся…
Между тем в зале Матнаса все было готово к интимному празднику в узком кругу.
Мы с Таисьей деловито облачились в костюмы. Красный корсаж, как на блюде, подавал публике богатейшие груди Таисьи. Белый чепец кружавился вкруг ее каштановых кудрей. Черная в красных цветах юбка разбегалась от талии немыслимым количеством складок. Я залюбовалась Таисьей и вдруг поняла, что ни один из дорогих ее пиджаков, ни одна блузка от Версаче не идут ей так, как этот театральный, сшитый на живульку, простодушный наряд молочницы из Бретани.
Дерюжку до пят, которая мне досталась, я просто накинула поверх свитера. К ней прилагался плащ с большой серебряной застежкой, высокий островерхий колпак и нечто вроде лютни с пятью обвислыми струнами. На лицо я натянула тривиальную черную маску «домино» и осталась вполне довольна своим видом.
В честь праздника столы были застелены белыми скатертями и накрыты более разнообразно, чем обычно. В центре красовалось блюдо с зажаренной целиком индюшкой – это расстаралась секретарь Отилия. Одетая в бархатное платье придворной дамы рыцарских времен, с коническим колпаком на голове, она хлопотала вокруг своей зажаренной красавицы, украшая ее зеленью и оливками.
На столах расставлены были привезенные из театра канделябры. Ави, в каких-то странных, обтягивающих ноги панталонах, в матерчатых остроносых туфлях, суетился, вставляя в канделябры толстые свечи.
– Что здесь, собственно, происходит? – спросила его Таисья. – Когда жрать сядем?
– Альфонсо распорядился устроить все в соответствии с костюмами рыцарской эпохи, – озабоченно оглядывая канделябры, пояснил Ави. – Велел, чтобы мы усаживались за стол ровно в восемь, а он появится позже. Вроде какой-то сюрприз готовит. Шимон, зажигай! – крикнул он.
Шимон выглядел анекдотично в коротком, опушенном по подолу беличьим мехом кафтане, в красных чулках на тощих ногах, в каком-то странно нахлобученном бархатном берете с торчащим из него полуощипанным пером павлина. Он пошел вдоль стола, зажигая свечи в канделябрах. Когда свечи были зажжены, Давид погасил лампы.
И в мгновение ока – о, театр, о, волшебная, неисчерпаемая вселенная! – все преобразилось в обливном, дрожащем желтом свете. Ави, со скользящими тенями на аккуратном смуглом личике, наклонился к Таисье и сказал:
– А Брурия… видала, что она сотворила? Ну зачем, зачем, ей-богу? На кого это она намекала, а? – Он вздохнул и покивал укоризненно.
– Ну, Брурии, положим, самой сейчас кисловато, – заметила Таисья. – А где все они, кстати?
Он пожал плечами.
– Ну садитесь уже! – воскликнула Отилия. – Она ж совсем остынет…
– Отилия, подашь в бухгалтерию счет на оплату индюшки, – сказала Адель.
Она была одета монахиней и в этом костюме вдруг приобрела новые неожиданные черты, во всяком случае, казалось, что ее стриженая голова обработана парикмахером с учетом именно черного капюшона.
– Вы не поверите, хе́врэ, во сколько Матнасу обойдется этот праздник… Наш бюджет трещит по швам.
Она первой уселась за стол, и все остальные быстро расселись по местам в том порядке, в каком все мы обычно сидели на четверговых заседаниях.
Нежно мелькали, бились над свечами язычки огней, тоненько тянул свои причитания ветер, все притихли, поневоле разглядывая друг друга, друг к другу приглядываясь, словно пытаясь догадаться о чем-то тайном, что до сего вечера было тщательно скрываемо, а теперь вот, сегодня, неожиданные костюмы и мерцающий свет свечей открыли и разоблачили эти маленькие и большие, смешные и трагические, отвратительные и унылые тайны.
Я зачарованно глядела на застылый рыцарский двор, на застолье придворных.
Именно таким оно представлялось мне все эти месяцы. Именно эти горящие в канделябрах свечи, эти костюмы, эту глубокую тьму по углам зала представляла я каждый четверг под завывание ветра. Правда, сейчас все носило явно выраженный бутафорский характер, но если уж разобраться: разве наше воображение – не есть бутафория в чистом виде?
Да, на столе стояли не деликатесы из лебедя и павлина и не зажаренный целиком дикий кабан, но на роскошном блюде возлежала самая настоящая аппетитная индюшка, на румяную корочку которой устремили изголодавшиеся взгляды разряженные придворные, челядь славного рыцаря Альфонсо…
Но позвольте, где же он сам? Где трепетная благородная дама Брурия, где шут Люсио, так кропотливо нашивавший вчера на свой разноцветный колпак дополнительные бубенцы?
Я вдруг шкурой почувствовала напряжение, тревогу в зале. Похоже, могущественный главный сценарист собрался преподать мне урок развития действия.
– Ты сочиняла памфлет? – словно спрашивал он, горько ухмыляясь. – Сейчас ты увидишь, как одна-единственная реплика превращает памфлет в кровавую драму.
Отилия сноровисто разделала индюшку и стала раскладывать куски по тарелкам. Пока Давид и Шимон разливали вино, Ави пытался прочесть что-то в листках, которые он все время вертел и перелистывал.
Наступило странное замешательство, как будто никто не знал – что делать с тарелкой, полной еды.
– Ну! – воскликнула Отилия. – Или мы ее холодной станем есть?
Все по-прежнему молчали в колеблющемся свете свечей.
– Нет, скажите мне, что это за причуда, – продолжала она, – что мы, празднуя свой народный праздник, должны сидеть в гойских костюмах и ждать еще каких-то идиотств. Начинайте есть, хе́врэ, ну!
– К черту! – вдруг проговорил мрачно Шимон. – Хватит с меня! Я включаю свет.
Но его остановили, опасаясь непредсказуемой ярости Альфонсо.
– Ешьте, ешьте, – приговаривал Ави. – Выпьем за праздник. Сказано же – все по… – Он достал листки, разложил на столе, возле тарелки: – Вот: все по сценарию. Вот: «Двор пирует. Придворные услаж…» Шимон, а ну, я без очков – что это тут написано?
– «Услаждают», – мрачно прочел Шимон.
– Да, «услаждают свое сердце едой, напитками и весельем».
– Хорошенькое веселье, – заметила Отилия. – Ешьте, хе́врэ, индюшку, она, по крайней мере, настоящая!
– Давайте, пока хозяина нет, мы не по сценарию – выпьем за праздник, – вздохнув, проговорил Ави, – как сказано у нас в ТАНАХе: «Дайте вина огорченному душой! И пусть он выпьет, и забудет о своих страданиях, и не вспомнит о своей бедности!..»
Булькнуло вино в наклоненной бутылке.
– Но, Ави, в другом месте у нас в ТАНАХе сказано: «Вино глумливо!» – возразил Шимон.
– Что я в них люблю, – громко через стол сказала мне по-русски Таисья, – дураки дураками, но какой прочный библейский фундамент!
– Отличная индюшка, Отилия! – затянули все с набитыми ртами.
Я тоже уплетала жареное мясо за обе щеки. Головная боль к тому времени почти совсем прошла, значит, вскоре должен был начаться дождь. Свою бутафорскую лютню я положила на колени, но от неловкого моего движения она соскользнула на пол, издав протяжное дребезжание, удивительно созвучное обстановке. Я наклонилась за лютней и провела пальцами по струнам. Звук получился странный, но оригинальный, не струнный, а, скорее, волыночный: глухая волынка с короткими дребезжащими вздохами.
– Сейчас я стану услаждать весельем ваши сердца! – неожиданно для себя самой воскликнула я. И стала перебирать эти струны в самых непреднамеренных комбинациях. Дикая, заунывная, неуловимо средневековая музыка заполнила зал: бряканье, всхлипы, стоны…
Люди за столом притихли, пугливые тени шарахались вдоль стен в такт мельтешению огоньков на столе. Язычки огней вились над канделябрами, тянулись тонкими багровыми лезвиями вверх, валились набок, колыхались, и так же нервно, прерывисто вздыхали по углам призраки, шелестели подолами теней. Пели голоса на балконе, навевая на сидящих унылую задумчивость и тревогу… Лица вокруг преобразились из-за черных теней под глазами, беглых оранжевых бликов, румянивших щеки.
И в этот миг звук рога надсадно прорезал просторы замка, как будто великан вдали долго и трубно прочищает нос.
Все вздрогнули, а Давид и Отилия даже вскочили с мест. А я так просто на секунду предположила совершенно явственно, что опущен подвесной мост и сеньор возвращается в замок с охоты на кабана.
(Собственно, звук рога сопровождает евреев по всей их истории. На богослужении в Новый год и в Судный день в синагогах трубят в шофар. Так что раздобыть рог в нашем, например, городке с его двадцатью двумя синагогами не представляет никакой сложности.)
Из лобби Матнаса распахнулась дверь, и – торжествующий, в бутафорских латах, верхом на осле, одолженном из живого уголка, – в зал торжественно въехал рыцарь Альфонсо. На нем был пластинчатый готический доспех, а на голове – шлем «басинет», или, как их называли в Германии, «собачья морда».
В одной руке он держал большой норманнский щит, в другой – меч с массивным набалдашником на рукояти. Он довольно ловко сидел на осле, животном, впрочем, на редкость смирном и бывалом – по праздникам и выходным тот перевозил на себе за день целую толпу горожан.
Публика онемела. Шоковая тишина шелестела в зале, шевелились язычки огней, шепотом чертыхнулась Отилия.
(На этот раз рыцарь Альфонсо Человечный перешел некую культурную границу. Евреи всегда тщательно отделяли в быту существование человека от существования животных. Даже сегодня содержание в квартире такого близкого человеку, такого одухотворенного существа, как собака, среди израильтян встречается куда реже, чем среди нашего брата, «выходца». Въехать на осле – пусть даже во время карнавала, то есть всякого и во всем дурачества, – в зал, где сидят и празднуют пуримскую трапезу люди, – было вопиющим нарушением правил приличия, это было типичной, как сказала бы Отилия, «гойской выходкой», которая шокировала всех.)
– Да, – сказала мне Таисья по-русски, ее прекрасные половецкие глаза горели восторгом, – вот этого костюма он еще не демонстрировал.
Она кивком обвела сидящих за столом: кто с индюшачьей ногой в руке, кто с огурцом на поднятой вилке, кто с бокалом вина… И все, перестав жевать, молча уставились на директора.
Это был не директор, привычный и надоевший всем крикун-начальник; это был не вздорный фантазер, бездеятельный, кипучий и бездушный; это был не хорошенький манекенщик, которого зачем-то природа наградила великолепным сложением и открытой всем вокруг лучезарной улыбкой.
Это был рыцарь Альфонсо Человечный: его суровый чеканный профиль, широкие плечи, длинные руки с сильными кистями и вся суховатая поджарая фигура словно созданы были для этого, единственно подходящего ему одеяния. Как хрустальная туфелька пришлась впору изящной ножке Золушки, так взятый напрокат театральный готический доспех тютелька в тютельку пришелся директору Матнаса.
– Эй, вассалы, челядь моя! – весело проорал рыцарь Альфонсо. – Почему не приветствуете своего господина?! Герой Испании Сид Кампеадор въезжает в замок на своей славной кобылке Бабьеке! Ави, черт возьми, ты так и не прочел сценарий, бездарь?!
Ави вскочил, размахивая листками, засуетился, достал очки…
– Ладно, садись! – велел господин, слез с осла, привязал его к трубе кондиционера и как был – в боевых доспехах, лишь только сняв шлем, – сел к столу.
Его придворные растерянно оглядывались на смиренно стоявшее в сторонке животное, по серым бокам и байковому брюху которого скользили желтые блики свечей.
– Трапеза продолжается! – воскликнул рыцарь.
– Альфонсо, ей-богу, давай я включу свет, – попросил Шимон.
– Трапеза продолжается! – повысил голос сеньор. – Шимон, сядь, болван, и не порть мне карнавал. Почему вы не умеете самозабвенно веселиться, идиоты? Благородная дама Отилия, не хочешь ли усладить мою душу беседой о поэзии?
– Чего это? – испугалась Отилия. – Альфонсо, ты попробуй индюшку.
Тут Ави встрял со своими бумажками:
– Альфонсо, тут написано: «Услаждает душу рыцаря беседой благородная дама Брурия…» А Брурия…
– Брурия больна! – оборвал его рыцарь. – А вы, придурки, не могли найти замену? Господи, с вами только спектакли разыгрывать…
Он сам налил себе вина, положил на тарелку еды. Видно было, что ему крайне неловко двигаться в этом одеянии. Он был раздражен, встревожен, и, по-видимому, только какие-то им самим для себя установленные правила приличия заставляли его доигрывать сегодняшний спектакль до конца.
Между тем над столом повисла явственно ощутимая неловкость. Все перестали есть, осел в зале для культурных мероприятий был настолько неуместен, что никому кусок в горло не лез.
Даже невозмутимая Адель, оставив вилку, спросила в некотором замешательстве:
– Альфонсо, во сколько нам станет прокат осла?
Но рыцарь лишь отмахнулся от своего казначея.
– Музыка! – воскликнул он вдруг. – Я не слышу музыки! Где хуглары, жонглеры и игрецы, которым я дал приют в своем замке, – неужели и они, неблагодарные, откажутся усладить слух рыцаря какой-нибудь сервентой или консоной?
И опять меня настигло ощущение, что я играю роль второстепенного персонажа в этой еще не завершенной драме и – вот черт! – не знаю слов, а должна, как в страшном сне, немедленно сочинять их, и даже не сочинять, а угадывать по движению губ скрытого в темноте суфлерской будки вусмерть пьяного бездельника.
Повинуясь этому странному чувству, я затеребила струны своей бутафорской лютни, готовясь на ходу приборматывать какую-нибудь рифмованную чепуху – моего иврита на это хватило бы…
Но меня перебил вдруг сам Альфонсо.
– Почему вы дохнете со скуки?! – спросил он грозно. – Посмотрите на ваши унылые морды – как будто вас насильно заставили облачиться в карнавальные костюмы, как будто сегодня не праздник, в который нам заповедано веселиться до упаду… Где мой шут? Где мой любимый шут Люсио?
И сразу же после этих слов…
Да-да, я понимаю, что это выглядит шитым белыми нитками фокусом, но, скорее всего, именно этих слов – а они, вероятно, присутствовали в сценарии, который, возможно, сам он и писал, – из-за портьеры, где частенько он прятался и раньше, устраивая свои розыгрыши по четвергам, – повторяю, сразу после этих слов Альфонсо из-за портьеры вышла темная фигура в тяжелых латах, сделанных так здорово, что выглядели они как настоящие, в отличие от явно театрального костюма рыцаря Альфонсо.
Это был отличный максимиллиановский доспех, выполненный с кропотливой точностью. Я обратила внимание, что над шлемом «армэ» даже колыхались разноцветные перья плюмажа. В руке он сжимал короткий острый меч, холодно блеснувший сталью в свете канделябров.
Итак, из-за портьеры вышел некто в рыцарском боевом доспехе. Стояла тишина, публика замерла от неожиданности.
Я же испытала мгновенный острый страх: я увидела поворотную точку сюжета, с которой обычно действие неотвратимо несется к концу.
Таисья даже не подозревала, какие пророческие слова она произнесла, когда пообещала мне, что финал пьесы мы досмотрим из первых рядов партера.
При всем своем таланте, поняла я, он не мог изготовить этот прекрасный костюм за несколько часов. Он делал его во все эти дни подготовки к празднику. Значит, готовился к последнему бою.
Сначала никто не понял, что это – Люсио. Что-то такое он сделал, что казался выше своего роста. И только когда он заговорил…
– Скажи, о благородный рыцарь, – глуховато раздался спокойный голос из-за забрала шлема. – Может ли шут вызвать своего господина на поединок?
– Ты что – рехнулся? – вспылил Альфонсо. Он страшно растерялся, кажется, сначала даже испугался, и его испуг не прошел незамеченным для всех нас.
Люсио же – я уверена! – насладился сполна первыми секундами этого липкого страха. Впрочем, через мгновение Альфонсо взял себя в руки.
– С какой стати ты идешь вразрез со сценарием! – крикнул он. – Мы же договорились! Ты… ты должен надеть костюм шута, и все! Ты же усовершенствовал его, прицепил поющие бубенцы, приготовил волынку – где все это? Где непристойные куплеты, которые ты сочинил на днях? Спой всем – они подохнут со смеху! Ты же по сценарию должен меня веселить! Ты – шут, понимаешь, шут! В моем замке не бывать двум сеньорам!
– Это правда, – неожиданно насмешливо ответил Люсио. – Тем более мне ничего не остается, как только вызвать тебя на поединок.
– Ты что!.. Ты… спятил? Да ты совсем одурел, ихо де путта! – Альфонсо вскочил, он был в полном смятении. – Из-за чего?
– Из-за прекрасной дамы, конечно же! – почти весело подхватил шут, переодетый рыцарем. – Ну-ну, мой господин, а ты, видать, со всеми своими претензиями на вечную смену костюмов и образов сам не слишком-то способен к перевоплощениям?
Он говорил необыкновенно звучным, завораживающим голосом.
Как человек, по роду занятий знакомый с театром не только из зала, я знаю эти актерские штуки: бормотать на репетициях, играть вполсилы на прогонах, и вдруг на премьере – словно открыть все до сих пор задраенные шлюзы, и рвать насмерть жилы, и изойти самыми настоящими слезами, и впивать лучшие минуты своей жизни именно тогда, когда сотни глаз устремлены… впрочем, все это давно описано.
Вот так он и звучал, его голос, – я впервые услышала, как мастерски он владеет интонацией, жестом, паузой. Впервые я поняла – как чертовски он талантлив, каким выдающимся актером, режиссером, художником мог бы он стать, если б не его любовь к маленькой изящной женщине с блудливой полуулыбкой на лице резной девы Марии.
– Смелее, ну! Смелее в роль входи, ведь ты сеньор, ты благороден! Тебе сразиться в поединке за честь твоей прекрасной дамы…
Продолжая декламировать то ли из какой-то пьесы, то ли собственного сочинения вирши, Люсио поигрывал своим коротким мечом и приглашающе делал выпады в сторону Альфонсо. С самыми недвусмысленными намерениями он вышел на середину зала.
– Ау, сеньор! Ну, славный рыцарь! Да ты, никак, струсил! Так что же – дама без присмотра и без охраны, а? Так я, пожалуй, прикарманю ее, тем более что по закону она мне и принадлежит. Но вале!
Альфонсо вскочил, трясясь от ярости, отбросил легкий пластиковый стул.
– Пошел к черту! – заорал он, тоже хватая бутафорский меч. – Ты мне осточертел со своими сволочными штуками! Жалкий комик, шут, ничтожество! Нано! Ты мне… ты мне жизнь сломал! Я… ненавижу тебя!! Я тебя убью!!
Он кинулся на Люсио и плашмя треснул его по голове своим фанерным оружием.
Тот отпрыгнул и захохотал. И с этого мгновения они перешли на хриплый, короткий, яростный испанский…
Все мы давно уже повскакали со своих мест и жались по стенам, беспомощно наблюдая эту нелепо театральную и все-таки страшно подлинную сцену. Мы с Таисьей оказались по разные стороны зала.
– Хватит! – крикнула она. – Прекратите!
И заметалась, пытаясь выбраться из зала – вызвать полицию, но не смогла пробиться к дверям.
Они уже дрались, не обращая внимания ни на кого вокруг.
Странным образом, оба они почему-то не решались сцепиться по-настоящему, в тесной мужской кулачной драке. А может быть, им мешали костюмы. Во всяком случае, они остервенело лупили друг друга бутафорским оружием, отскакивали, тяжело дыша, выкрикивая по-испански все, что каждый из них держал при себе много лет.
Их тени потешно метались по стенам – длинная тощая тень Альфонсо и короткая приземистая тень Люсио. Это было и страшно, и дико, и смешно: словно в вывернутой наизнанку пьесе по роману Сервантеса Рыцарь Печального Образа дрался со своим верным оруженосцем. А привязанный осел понуро перетаптывался у стены.
Никто не мог понять – что происходит. От взмахов мечей, от беготни, хриплых выкриков и тяжелого дыхания многие свечи погасли, стало темно и душно, пахло прогорклым дымом свечей, потным испуганным животным. Дико взвывал на балконе ветер, а в середине зала метались тени двух рыцарей в карнавальных костюмах.
В какой-то момент в драке они налетели на стол, опрокинули его, тяжело грохнуло блюдо с индюшкой.
– Да разнимите их! – опять прокричала Таисья. – Господи, мужики, ну что вы стоите – Давид, Шимон, хватайте их, растаскивайте!
В этот миг Люсио коротким взмахом меча проткнул норманнский щит Альфонсо, и тот вдруг качнулся, тонко вскрикнул, прянул в сторону и ринулся из зала.
Люсио бросился за ним – они выбежали на пустую площадь, и длинноногий Альфонсо стал быстро удаляться в сторону развалин монастыря.
Люсио бежал за ним, на ходу срывая с себя доспехи, замедляющие бег.
Через несколько минут они промелькнули – один за другим – на горке, откуда я обычно любовалась видом Иерусалима (две черные смешные фигурки на фоне тяжело и вкось несущегося неба – силуэты куда-то бегущих героев Сервантеса), затем пропали.
Все мы, весь «це́вет» Матнаса, выскочивший следом на площадь, растерянно смотрели им вслед.
– Надо их догнать! – волнуясь, проговорила Таисья. – Догнать, пока не поздно…
Ави махнул рукой:
– Э-э… слушай, это полезно. Пусть выпустят пар, это давно копилось. Ну, подерутся!
– Подерутся-разберутся, – задумчиво проговорил Шимон.
– Они ничего не понимают, дурачье! – в сердцах сказала мне по-русски Таисья. – Пойду-ка позвоню в полицию. Плохо дело, милка моя!
Шелестя крахмальными юбками, она побежала к лестнице на второй этаж.
Вдруг неподалеку ахнула пушка, и все мы вздрогнули и задрали головы. Из яркой рубиновой завязи в черном небе мгновенно расцвели и прыснули вниз гранатовые косточки. Не успели первые огни стечь по глянцево-черному небу алыми дорожками, как вновь ахнула пушка, и бирюзовые клубни завертелись, вспыхнули, растеклись по небу. Так хлопья снега лопаются о стекло и бессильно стекают мокрыми дорожками.
Удар – пугающе быстро выросли в черной выси две мощные пальмы, одна с фиолетовыми, другая – с зелеными ветвями, две-три секунды качались, пересекаясь стволами, затем, бесшумно обламываясь, угасли. Один за другим раздавались удары, после которых со всех сторон неслись восторженные крики, свист, вой – и на черном заднике неба, внахлест взрываясь миллионами разноцветных брызг, чередовались все новые и новые развесистые пиротехнические клюквы.
– Ну, я по горло сыта этими гойскими развлечениями, – с досадой проговорила Отилия. И ушла в зал – переодеваться и убирать со стола.
Вскоре спустилась заплаканная Таисья.
– Их поищут, – сказала она. – А я позвонила Шварцу, чтоб он приехал, отвез меня домой. Все, отвеселилась. Нет сил…
Минут через десять явился Моше из живого уголка – забрать арендованного на час ослика. Вместе с Давидом и Ави мы помогли Отилии привести в порядок зал, и я потащилась домой прямо так, не сняв с себя долгополой дерюги, в высоком островерхом колпаке, повесив лютню на плечо.
На гребне горы, где с полчаса до того мелькнули на фоне темного неба «испанцы», я споткнулась о сорванные карликом с себя части рыцарского снаряжения. Это были продольно разрезанные, склеенные и покрытые серебрянкой половинки пластиковых бутылок из-под кока-колы. Разъятые, разодранные на бегу, они валялись на земле, как ненужная отныне мерзкая шкурка земноводной твари, в которую был заколдован прекрасный рыцарь, освободившийся наконец от заклятья.
Постояв над останками костюма, я двинулась дальше, рассеянно перебирая обвисшие струны своей бутафорской лютни, бессмысленно повторяя слова прочитанной где-то грустной пистолетты тринадцатого века: «Ибо тоска – ходить весь год пешком, и трогать надоевшую струну… и трогать надоевшую струну…»
На въезде в город под музыку джаз-банда недвижно плыл, рассекая каменные волны гомады, мост-корабль, то пропадая во тьме, то озаряясь вновь, и трепещущий на ветру транспарант вспыхивал под огнями салюта и золотым, и красным, и зеленым парусом…