Сева замолчал. Молчал и я. Что здесь можно было сказать… Бравада на грани идиотизма, игра со смертью – кто кого? Вот так, наверно, когда-то царские офицеры, изрядно выпив, на пари играли в «русскую рулетку» – заряжали барабан пистолета одним патроном, потом, не глядя, вертели барабан, подставляли дуло к виску и нажимали курок. Дикая бравада и тоже на грани идиотизма.
Или тут тоже актерство взяло верх над здравым смыслом? Показать всем – вот какой я, мне все нипочем. Я склонен думать, что это уже аберрация сознания. Чем еще можно объяснить его «оригинальное» откровение, заснятое на пленку, где на какой-то дурацкий вопрос корреспондента он говорит, что хотел бы знать, сколько лет, месяцев, дней, часов и минут ему осталось жить. Какой человек, как говорится, в трезвом уме и здравой памяти захочет знать ЭТО? Потом я где-то в воспоминаниях Марины прочел, что последнее время он мог говорить без умолку, да и спал от силы часа четыре в сутки. Вероятно, то были симптомы перерождения или распада личности, и близкие Володе люди не могли не видеть этого.
Где-то через месяц или полтора после Володиного ухода мне позвонил один молодой композитор, я с ним еще не был знаком, представился – Владимир Матецкий – и сказал, что у него есть одна мелодия и что он хотел бы мне ее показать. Мы встретились. Я послушал. Мелодия была изумительна. Сразу, что называется, хватала. Когда я спросил, какая тема ему видится, он сказал, что не знает, мол, все на мое усмотрение.
Я забрал кассету с его музыкой, пришел домой, стал слушать… И то ли потому, что все случившееся с Володей было очень живо, то ли по какой другой, неведомой мне причине, но, прокрутив несколько раз пленку, я вдруг взял чистый лист и, почти не отрывая ручки от бумаги, написал:
Больше не встречу, такого друга не встречу
Такого друга, как ты,
Дарит жизнь только раз…
И не излечит, ничто печаль не излечит,
Мою печаль о тебе
Память сгладить не даст…
Это был припев (самое главное в песне). Запевы тоже написал быстро. А дальше… С исполнителями всегда было трудно. Мы с Матецким не знали, кому отдать эту песню, которая, мы чувствовали, получилась классной.
Это была осень 1980 года. Тогда еще Александр Барыкин и Владимир Кузьмин работали вместе, и назывались рок-группа «Карнавал». А в те годы записывать пластинки в профессиональной студии могли только те ВИА, которые были при Москонцерте или каких-либо местных филармониях. Правда, делались исключения, если группа была высокопрофессиональная. А эти ребята уже тогда были именно такими, к тому же очень талантливыми. Когда мы с Матецким показали «Карнавалу» нашу песню, то они тут же сказали «берем», но хорошо бы к ней «прицепить» еще три песни и выпустить миньон – так назывались маленькие пластинки типа заграничных «сорокопяток» (для ныне живущих молодых людей: это маленькие пластинки на 45 оборотов в минуту).
Долго ли, коротко ли, но эта история подошла к своему завершению: записанные четыре песни были представлены на худсовет фирмы «Мелодия». Прозвучали все четыре великолепно, и все вроде как получали право быть на пластинке, но тут встал куратор фирмы «Мелодия» от Министерства культуры и сказал, что песни все действительно великолепные, но вот той, что называется «Больше не встречу», на пластинке не будет. Его спросили, почему? (а это был некто Вячеслав Зубов, чиновник, попортивший много крови молодым композиторам, «рубивший» их сочинения почем зря, и, зная за собой эти «подвиги», любивший сочиненную им байку, что о Зубова многие сломали зубы), и он, ничтоже сумняшеся, сказал:
– Потому что эта песня посвящена Высоцкому.
Когда его спросили, а где это видно, что она ему посвящена, тот ответил, что это текст Кохановского, а все знают, что они дружили. Никакие уговоры не помогли, и миньон вышел без этой песни.
А летом 1981 года я был пару недель в Сочи, и из всех ресторанов этого города по вечерам доносилось: «Больше не встречу, такого друга не встречу…». Сарафанное радио в те года работало превосходно… А официально эта песня появилась на пластинках только лет через шесть, когда было снято табу с фамилии Высоцкий.
Первое время после его смерти мне периодически снился один и тот же сон: будто он ушел из театра Любимова и организовал свой, и вовсю репетировал, и меня приглашал на премьеру, которая должна скоро состояться, и, когда я от него уходил, он сказал вдогонку, чтобы я непременно был на премьере: «Ты-то ведь знаешь, что я не умер», – говорил он, провожая меня. Вот такой странный сон. С небольшими перерывами он повторялся несколько первых лет после его ухода. Потом перестал сниться…
Да, конечно, все эти препоны в виде запретов на официальные концерты, изъятие из фильмов уже написанных песен, неутверждение на роли в кино, роли, которые он хотел сыграть, и режиссеры хотели его снимать, но этого не разрешали чинуши от искусства, – все это, безусловно, ранило его беззащитную душу, рвало ее на части, и все же серебряные струны своего удивительного дара, покорившего людей всех возрастов и всех профессий, дара, который не только наполнял смыслом его жизнь, но и сам становился его жизнью, дара, ниспосланного ему Богом, перед которым ему, конечно же, «есть чем оправдаться», струны этого уникального, бесценного, невероятного дара он все-таки оборвал сам. И это самая безысходная и невыносимая горечь, что охватывает меня, когда я вспоминаю Володю таким, каким я его знал.
В провидческой и, пожалуй, самой сильной его песне, в вариантах рефрена есть и такой:
Коль дожить не успел, так хотя бы – допеть…
ДОЖИТЬ он действительно не успел, но что касается ДОПЕТЬ, тут он ошибся. Потому что песни его и сегодня звучат, и они так же современны и так же задевают за живое, как и при его жизни.
© Фото Анатолия Гаранина / рИА Новости
Рost scriptum
Каждый раз, когда я слышал от Володи очередную посвященную мне песню, а таких было пять, меня не оставляла мысль, что надо бы тоже разродиться ответным посвящением И такие попытки были, дважды я писал стихи в адрес друга, но они не сохранились И хорошо, ибо были они, на мой сегодняшний взгляд, мягко говоря, несовершенны И только после его уходя случилась песня, посвященная Володе, а много позже и стихи, которые вполне уместны в этих воспоминаниях о единственном моем друге
Тогда
Казалось мне, кругом сплошная
Бывает, вспомню Магадан,
Где я родился, но и где я
Вторично к тридцати годам
Свое отпраздновал рожденье,
Начав свой путь (почти с нуля)
Как журналист и стихотворец,
И мне колымская земля
Сказала: «С Богом, иноходец!»
Здесь были первые шаги
Трудны, но не от гипоксии
В стихии северной тайги
На самом краешке России,
Где ветер, вечно груб и шал,
Гулял в любое время года,
Где не хватало кислорода,
А я свободнее дышал.
Свободней, чем в Москве шальной,
Гнилой попойкой безрассудной,
Чей воздух, спертый суетой,
Был с магаданской добротой
Уралом разделен как будто.
Здесь посетил меня мой друг,
Чье творчество – сама эпоха…
(Ему в то время было плохо —
Крепчал поклеп партийных сук).
Душой творца и скомороха
Он принимал иной недуг
людской
Иль чей-нибудь конфуз
То словно фарс, то словно драму
Своей судьбы, избравшей курс
Притом отнюдь не как рекламу.
Тот, что держал его на грани
Паденья в пропасть грубой брани,
Где затаенная хула
Всегда обжечь его могла,
Как кипяток в закрытом кране.
На грани той свой дар взрастив,
Канатоходцем без страховки,
Рискованно, но без рисовки,
Не раз хулителей смутив,
Презрев падение с каната,
Он шел —
В том главный был мотив
Его души, его таланта,
В том видел главный свой искус
Раскованный певец эпохи,
Ее почувствовавший пульс,
Поднявший истин тяжкий груз,
Познавший риска острый вкус,
Вдруг оборвавший песнь
На вдохе…
Я помню, как бродили мы
Тогда в весеннем Магадане
Среди рассветной полутьмы,
Скрывающей от нас в тумане
Дома, людей и те года,
Что встретим, как два сводных брата,
Не ведая, где и когда
Меж нами клин вобьет неправда.
Наговориться не могли,
Не допуская, кроме тризны,
Что где-то там, в иной дали
Вдруг разойдутся наши жизни.
…Он будет всюду на виду,
Как датский принц на авансцене,
Незащищенный, на свету…
И славы яркая арена
Закружит в замкнутом кругу
Той вседозволенности ложной,
Где, как в колымскую пургу,
И некогда, и невозможно
Взглянуть хоть раз со стороны
На самого себя спокойно…
Он, словно в детстве пацаны,
Был не способен на такое.
Он словно делался глухим
К звонкам беды, звонкам опасным,
А те, кто был в то время с ним,
Поладили с его напастью,
Заботясь больше о своем
Присутствии в ближайшем круге,
Чем о пытавшем на излом,
Сжигающем его недуге,
С которым биться в одиночку
Поэт не в силах был уже
И, может быть, в своей душе
На том бессилье ставил точку.
Один лишь Бог его уход
Отсрочить мог бы хоть немного,
И сам поэт, ведя свой счет,
С отсрочкой уповал на Бога…
Еще, конечно, уповал
На женщину своей судьбины,
Он с нею столько раз всплывал
Со дна погибельной пучины,
Сигналы SOS ей подавал,
Как в песне той про субмарину…
Он лишь на Бога да Марину