– Хозяйка, можно подумать, мы отправляемся в далекий путь. Да через четверть часа мы уже будем дома, – отзывается на ее крик добряк Канья.
– С этой канальей ничего нельзя знать наперед! – доносится в ответ.
Пробило как раз девять. Мы отправились в Бейан, путь туда недалек. Но на мосту над Бёвроном подзадержались (кто бы мы были, если бы о здоровье встречных не справлялись), чтобы перемолвиться словечком с Фетю, Гаденом и Тринке по прозвищу Жан-красавчик, которые начали свой день с того, что с моста глядели, как течет вода. Поговорили о том о сём и отправились дальше не спеша. Люди мы совестливые, больше по пути ни с кем не говорили (правду сказать, нам никто и не встретился) и пошли напрямки. Разве что, неравнодушные к красотам природы, с любовью смотрели на небо, весенние ростки, яблони во рвах вдоль заборов, уже усыпанные цветами щедро, следили за полетом ласточки, да остановившись ненадолго, обсуждали направление ветра…
На полпути я спохватился, что сегодня еще не прижал к сердцу свою Глоди и решил заглянуть к своим.
– Вы идите, а я сделаю крюк, нагоню вас у Риу.
Когда я нагрянул к дочке своей, Мартине, она, не скупясь на воду, мыла лавку, причем рот у нее при этом не закрывался ни на минуту: она без умолку трещала разом со всеми – с мужем, мальчиками, подручным, Глоди, а в придачу еще и с двумя-тремя соседскими кумушками, смеясь с ними до упаду; слова так и сыпались из нее. А когда она закончила, но только не трещать, а мыть пол, то вышла и с порога со всего размаха вылила воду на улицу. А я как раз остановился в нескольких шагах от лавки, чтобы полюбоваться ею (она – услада моих глаз и сердца, ну что за лакомый кусочек!), ну, и получил грязной водой по ногам. Она еще пуще залилась смехом, но меня-то не пересмеешь. Э-э-эх! До чего хороша смеющаяся мне прямо в лицо дочка с ее черными волосами, скрадывающими лоб, густыми бровями, горящими глазами и еще более горящими, пламенеющими, как уголья, и налитыми, как сливы, губами! Да это не иначе как сама галльская красавица! Плечи и руки обнажены, подол дерзко подоткнут.
– На счастье! Надеюсь, тебе все досталось? – спросила она.
– Почти, но я не расстраиваюсь, это же вода, лишь бы не заставляли ее пить.
– Входи, Ной-Потопа-герой, Ной-винодел, – приглашает она меня войти.
Вхожу. Глоди в короткой юбочке сидит под стойкой.
– Здравствуй, маленький хлебопек.
– Голову отдаю на отсечение, что знаю, отчего ты так рано вышел из дома, – сказала Мартина.
– Ты ничем не рискуешь, думая о том или другом, ты вобрала это с материнским молоком.
– Мать?
– А что же еще?
– Какие же мужчины трусы!
Как раз в эту минуту в лавку вошел Флоримон, принял ее слова на свой счет и обиженно поджал губы.
– Не обижайся, дружище! Это относится ко мне, – пояснил я ему.
– Тут на двоих хватит, – отозвалась Мартина, – не жадничай.
Флоримон продолжал хранить вид оскорбленного достоинства. Он настоящий представитель зажиточного горожанина: никогда не допускает, что могут смеяться над ним и потому, видя нас с Мартиной вместе, недоверчиво косится, следит за нами, ждет, какие слова слетят с наших смеющихся уст! А мы-то ни в чем таком и неповинны! Нам приписывают то, чего нет и в помине.
– Ты шутишь, Мартина, – простодушно возразил я, – я прекрасно знаю, что Флоримон в своем доме – барон, он не позволит, чтобы кто-то взял над ним верх, он не то, что я. Впрочем, его Флоримондша – мягка, кротка, скромна и не самовольна, кроме того слушается его беспрекословно. Добрая женка, вся в меня, который отличался робостью, покорностью и смирением всегда!
– Может, хватит над всеми смеяться! – бросила Мартина, опустившись на колени и с новой силой и остервенелой веселостью принявшись за оконные стекла и переплеты (уж я драю-драю, ни конца ни краю).
Не останавливаясь (я наблюдал за ее работой), она перебрасывалась со мной шутками и прибаутками. Флоримон держался в глубине лавки, которую Мартина наполняла своими движениями, своей речью, своей непобедимой жизненной силой, он выглядел нахохлившимся, уязвленным, чопорным. Вечно ему не по себе в нашем обществе, и ядреные шутки, и невинные галльские присказки его ужасают, они задевают его достоинство, кроме того, он не в состоянии понять, что можно быть веселым просто потому, что ты здоров. Сам он невелик, бледноват, худоват и мрачен, любит жаловаться на все подряд, и все-то ему не так, и все не эдак, оттого, верно, что он никого кроме себя не видит и не замечает. Повязав полотенцем свою цеплячью шею, он беспокойно поводит глазами направо-налево и наконец произносит:
– Дует как на башне. Все окна открыты.
– Что поделать, я задыхаюсь, – отвечает ему Мартина.
Некоторое время Флоримон пытается не сдаваться… (Правду сказать, сквозняк знатный…) Но не выдерживает и в ярости бежит. Моя бедовая дочка поднимает голову и незлобиво и насмешливо изрекает:
– Греться пошел к своей печке.
Я лукаво поинтересовался, все ли она хорошо ладит со своим пекарем-пирожником. Она остереглась ответить нет. Такая плутовка, хоть на куски режь, не сознается, что совершила ошибку!
– А чего бы мне с ним не ладить? Этот пирожок мне по вкусу.
– О да, так и съел бы, но не мал ли пирожок на твой большой роток?
– Надобно довольствоваться тем, что имеешь.
– Лучше и не скажешь. И все ж, уверен не был бы наверняка, будь я на месте пирожка.
– Это отчего же? Ему бояться нечего, уговор известен, да и торг мой честен. А не то пусть знает – коль меня обманет, дня не пройдет, как рога-то обретет. У каждого свое добро имеется: у меня мое, у него свое. Так что будь добр, соответствуй.
– Причем до конца.
– Черт побери, посмотрела бы я на него, начни он жаловаться, что целомудренная невеста была слишком прелестна!
– Ах, чертовка, не ошибусь, сказав, что именно твой услышал глас тот сары́ч, что доставил небес приказ.
– Знаком мне не только этот сарыч, но и один старый хрыч, только без перьев. О котором ты ведешь речь?
– Ты разве не знаешь притчу, как кумушки обратились к сарычу, чтобы тот передал их просьбу Боженьке: пусть-де сразу ставит на ноженьки новорожденную детку? «Ничего не имею против» – услыхали ответку. (Он с дамами учтив). «Взамен прошу своих разлюбезных прихожанок о малом: чтобы под перины и простыни́ спать ложились женки и девицы исключительно одни. Вот доставил сарыч посланье, как услыхало наказ кумушек собранье, такая поднялась визготня – знаю, хоть и не было там меня – что птице мало не показалось, чуть без перьев не осталась.
Мартина перестала драить все подряд, присела на пол и расхохоталась.
– Старый трепач! – воскликнула она, пихнув меня по-свойски в бок. – Не просто горшочек горчицы, а балабол, балясник, балагур! Пошел вон, пошел! Язык без костей! И какая от тебя польза, скажи? Только время терять! Убирайся. И забери с собой эту бесхвостую собачонку, что путается у меня под ногами, твою Глоди, которую только что снова прогнали подальше от печки и которая, ручаюсь, уже успела запустить свои лапки в тесто (вон оно у нее на носу). Да поживей! Брысь! Оставьте нас, ребятки, нам надо работать. Не то я вас так метлой огрею…
И выставила нас за порог. Мы, довольные, отправились восвояси, держа путь к Риу. Но задержались на берегу Йонны. Смотрели, как ловят рыбу. Советы давали. И радовались, когда клевало и из зеленого зеркала реки выпрыгивала уклейка, подцепленная на крючок. Увидев на крючке наживку – извивающегося червяка, Глоди с отвращением проговорила:
– Дедушка, ему больно, его съедят.
– Что поделаешь, моя красотуля, конечно, съедят. Быть съеденным – невелика беда. Не надо об этом думать. Думай лучше о том, кто съест, о прекрасной рыбке, которая скажет: «Ох и вкусно!»
– А если бы тебя съели, дедуля?
– Что с того? Я и то бы сказал: «До чего я вкусный! Какое счастье привалило плуту! Ох и свезло же тому, кто меня ест!»
Вот, моя милая, каков твой дед: все ему щербет! Сам ли ест, его ли едят, главное дело – знай себе не носом финтить, а в чердачке своем все согласить. Бургундец доволен житьём, и все ему нипочём.
Так мы беседовали о том о сем, а ноги сами собой (еще не было одиннадцати) привели нас к Риу. Канья и Робине ждали меня там на бережку, мирно валяясь на боку, а Бине, предусмотрительно захвативший с собой удочку, закидывал ее, пытаясь наловить пескариков чуточку.
Я вошел в сарай. Стоит мне оказаться среди срубленных деревьев, оструганных, раздетых догола, и вобрать в себя пьянящий запах опилок, черт побери, время и вода могут течь себе сколь угодно долго, для меня существуют только деревья. Я не устану ощупывать их бедра. Дерево я люблю больше женщины. У каждого своя прихоть. Пусть я уже выбрал тот ствол, который мне нужен… Ну как вам объяснить? Скажем, если бы я находился в стране Великого турецкого султана и сразу бы углядел на рынке ту красавицу, которая мне милей двух десятков других нагих красавиц, думаете, чувство к моей избраннице помешало бы мне ласкать взглядом прелести остальных? Ищи дурака! А зачем тогда Господь наделил меня глазами, жадными до красоты? Для того чтобы я закрывал их, когда она является передо мной? Нет, мои глаза, что ворота, широко открыты. Все в них входит, ничто не пропадает зря. А поскольку я, старая бестия, умею разглядеть таящиеся под кожей у хитрых самок желания, их затаенные мысли, то и под грубой или нежной корой деревьев без труда читаю душу, которая помещена в них, как в клеть: она вылупится из яйца, стоит мне захотеть.
В ожидании моего выбора Канья, которому всегда не терпится (он настоящий глотай-без-разбора, только мы, люди старшего поколения, умеем наслаждаться), переругивается со сплавщиками, что без дела шатаются на другом берегу реки или торчат на мосту Бейан. Птицы двух городских предместий, может, и отличаются друг от друга, а вот их привычки одинаковы: днем любят примостить в прямом смысле этого слова, то есть пристроить на мосту свои ягодицы, или промочить глотку в трактире неподалеку. Разговор между сыновьями Бёврона и сыновьями Вифлеема, как правило, сводится к побасенкам. Господа из Иудеи обзывают нас деревенщинами, бургундскими улитками и поедателями дерьма. Мы же отвечаем на их любезности, называя их лягваедами и щучьими пастями… Я говорю: мы, поскольку, заслыша, ка