80, готов пожертвовать всем этим ради маленького живого существа, которого я даже как следует и не знаю! Что оно такое, в конечном-то счете? Милое крошечное тулово, приятная игрушка, попугай, говорящий с чужого голоса, существо, ничего собой не представляющее, которое только будет, может быть, что-то собой представлять… И вот ради этого «может быть» я был бы готов расточать свое «Я есмь, я есмь здесь, и я есмь доволен, черт подери!» Да дело-то в том, что это «может быть» – лучший из моих цветов, тот, ради которого я и живу. Когда черви вопьются в мою плоть и она истлеет, смешавшись с жирной кладбищенской землей, я воскресну, Господи, в ином обличье, более прекрасном, счастливом и лучшем… Но почем знать, будет ли оно лучше меня? – Будет, потому что встанет на мои плечи и увидит дальше меня, ступая поверх моей могилы… Вам, моим потомкам, предстоит купаться в свете, который более не будет омывать мои глаза, так его любившие, вашими глазами я стану наслаждаться грядущими днями и ночами, встречать годы и века, вкушать удовольствие и от того, что предвижу, и от того, чего мне знать не дано. Все, что меня окружает, тленно, это потому что я сам тленный; я постоянно движусь дальше, выше, несомый вами. Я больше не привязан к чему-то сугубо своему. Борозды тянутся за пределы моей жизни, за пределы моих угодий, они объемлют землю, одолевают пространство и, как млечный путь, покрывают своей сетью весь лазурный небосвод. Вы – моя надежда, мое желание и мое семя, которое я полными горшнями раскидываю по бесконечному будущему».
IXСожженный дом
Середина августа
Стоит ли писать об этом дне? Это черствый кусок. Он еще не переварен. Ну же, старик, не вешай нос, так он легче усвоится.
Летом дождь да ненастье – наш прибыток да счастье. Если так, то я должен был бы стать богаче Крёза81, ан нет, этим летом вода хлестала, а я остался без порток, как Иоанн-Купала. Стоило мне выпутаться из двойного испытания – Глоди оправилась от болезненного забытья, а моя старуха от земного житья-бытья, – как силы, управляющие мирозданием (видать, там наверху есть какая-то особа, что злится на меня, черт побери! В чем моя вина? Неровно ко мне дышит, вот и мотыжит!), нанесли мне тяжелейший удар, после которого я остался наг, гол как сокол и перемолот с кончиков пальцев до самых бровей, хоть (и это главное) не лишился самих костей.
Болезнь не забрала у меня мою внучку, но я не спешил возвращаться домой и оставался подле нее, еще больше, чем она сама, наслаждаясь ее выздоровлением. Видеть заново обретающего свое здоровье ребенка – все равно что присутствовать при сотворении мира; вселенная представляется вам только что вылупившейся из яйца и питающейся молоком. Словом, я слонялся без дела, вполуха прислушиваясь к новостям кумушек, идущих на рынок. И вот однажды одно из известий зацепило меня, и я, как опытный осел, упреждающий дубинку погонщика, насторожился. Я услышал, что огонь занялся в Кламси в предместье Бёврон и что дома пылают, как хворост. Больше ничего разузнать не удалось. С этой минуты я тоже был как на углях из солидарности с собственным очагом.
– Брось беспокоиться! Дурные вести скоры, как ласточки. Если бы что-то с твоим домом стряслось, ты бы уже знал. О твоем доме и речи нет. В Бёвроне и без тебя довольно ослов… – говорили мне.
Но меня было уже не удержать.
– Мой дом горит… Я чувствую запах гари… – сказал я себе, взял свой посох и отправился в дорогу. – Какая же я безмозглая скотина! – ругал я себя.
И впрямь, впервые покинул я дом, не припрятав в надежном месте свое добро. Раньше при приближении врагов я переносил внутрь городской ограды, на другую сторону реки своих домашних божков, денежки, изделия, которыми я горжусь больше всего, инструменты, предметы мебели и мелочи, некрасивые, загромождающие пространство, но с которыми не расстанешься ни за что на свете, потому как они – реликвии нашего убогого счастья… На этот раз я все это оставил…
Я слышал, как моя старуха с того света разносила меня за нерадивость, а я ей возражал:
– Это ты виновата, ради тебя я в такой спешке все бросил!
После того как мы с ней поцапались (по крайней мере, было чем заняться часть пути), я попытался убедить ее и себя, что волноваться нет причин. Но несмотря ни на какие уговоры, мысль о несчастье, словно муха, не оставляла меня; я никак не мог отделаться от нее и видел ее сидящей у себя на кончике носа; холодный пот стекал у меня по спине. Шел я бодро. Вот уж Вилье остался позади, я стал подниматься по поросшему лесом длинному косогору, и тут увидел движущуюся мне навстречу повозку, а в ней папашу Жожо, мельника из Муло; узнав меня, он остановил лошадь, взмахнул кнутом и прокричал:
– Бедолага!
Это было похоже на удар в живот. Разинув рот, я так и застыл, стоя на обочине.
– Куда путь держишь? Поворачивай, Кола! Не надо тебе идти в город. Слишком тяжело тебе будет. Все сожжено подчистую. У тебя не осталось ни кола ни двора.
Эта скотина каждым своим словом засаживала мне в кишки нож. Я хотел показать, что не унываю, и сглотнув, взяв себя в руки, ответил:
– Да знаю я, черт возьми!
– И что ты надеешься там найти? – обиделся он.
– То, что уцелело.
– Да ничего не уцелело! Я же тебе толкую. Ничего! Ни одного кочана.
– Жожо, что ты мелешь, ты не заставишь меня поверить, что два моих подмастерья и мои добрые соседи смотрели, как горит мой дом, и не попытались вынести из огня несколько каштанов, хоть что-то, по-братски…
– Твои соседи, несчастный? Да это они и подожгли твой дом!
Я был сражен наповал.
– Вот видишь, ты ничего не знаешь! – победно проговорил он.
Но я не отступал. Он, убедившись в том, что первым сообщает мне дурную весть, довольный и сокрушенный в одно и то же время, принялся рассказывать о том, как поджаривали на огне мой дом:
– Это все чума. Они все с ума посходили. И то сказать, почему господа чиновники, все эти кастеляны82, эшевены, прокурор, бросили нас? Не осталось ни одного пастуха! Овцы обезумели! Когда объявились новые очаги болезни в Бёвроне, послышались призывы: «Спалим зараженные дома!» Сказано – сделано. Поскольку тебя не было, понятное дело, с тебя и начали. С охотой, с усердием, думая, что это на пользу городу. Люди заражаются друг от друга, из кожи вон лезут, кто больше сокрушит… А когда люди начинают ломать, с ними творится что-то непонятное: они пьянеют, их не остановишь… Пустив красного петуха, они завели хоровод. Словно безумие охватило их всех… «На мосту Бёврона мы танцуем, мы танцуем…» Видел бы ты их… «Вот как мы танцуем…». Видел бы ты, как знать, может, и сам пустился бы в пляс. Вообрази, как горело дерево, припасенное тобой в мастерской, постреливало, потрескивало… Словом, сгорело все дотла!
– Вот бы взглянуть. Наверное, залюбуешься, – молвил я.
Я и правда так думал. Но были и еще кое-какие мысли: «Я погиб! Они меня убили». Но это я поостерегся говорить Жожо.
– И что же ты ничуть не расстроен? – с недовольным видом проговорил он.
(Он неплохо ко мне относился, этот славный Жожо, но иногда люди – чертово племя! – не прочь посмотреть, как ведет себя в беде сосед, ну хотя бы только ради удовольствия утешить его.)
– Жаль, что не дождались Ивана-Купалы, тогда бы уж и подожгли, – сказал я и сделал вид, что намерен продолжить свой путь.
– И все-таки ты пойдешь туда?
– Пойду. Будь здоров, Жожо.
– Ну и чудило. – Он стеганул кобылу.
Я пошел, или, скорее, делал вид, что иду, пока повозка не скрылась за поворотом. Я не смог бы пройти и десяти шагов, ноги у меня отнялись, я упал на придорожный столб, словно сел на горшок.
Последовавшие за этим минуты были невыносимо тяжелы. Мне больше не нужно было храбриться. Я мог вволю предаться своему горю. Что я и сделал в полной мере. Мысли мои были таковы: «Я потерял все, и крышу над головой, и надежду на новую, и сбережения, неспешно, с трудом, день за днем, денежка к денежке собираемые на протяжении всей жизни, – что и доставляло особое удовольствие, – и воспоминания, въевшиеся в стены, и тени прошлого – эти факелы на дороге жизни… Мало того, я потерял нечто большее – свою свободу. Что теперь со мной станется? Придется приживаться у одного из детей. А я-то поклялся любой ценой избежать этой беды! Я их люблю, черт возьми! Разумеется, они платят мне тем же. Но я не такой дурак, чтобы не знать: каждая птичка должна оставаться в своем гнезде, старики стесняют молодых и утесняемы ими. Каждый печется о своих птенцах, о тех, которых он высидел, и ему нет дела до породивших его. Старик, упорно не желающий покидать этот мир, – посторонний, если вмешивается в дела молодого выводка; ведь, как бы он ни старался вести себя скромно, к нему следует относиться с уважением. К чертям уважение! Вот в чем причина всякого зла: ты больше не ровня им. Я сделал все зависящее от меня, чтобы моих пятерых детей не душило уважение ко мне, и неплохо преуспел в том, но как бы вы ни старались и несмотря на их любовь к вам, они всегда будут посматривать на вас как на постороннего: вы из тех краев, где их не было потому, что они еще не родились, и вам не дано знать те края, где им предстоит побывать; ну как вы можете до конца понять друг друга? Вы только стесняете друг друга и раздражаетесь… И потом, страшно сказать: тот, кого любят больше всех, должен как можно меньше подвергать испытанию любовь ближних, поскольку подобное испытание означает искушать Бога. Не следует слишком многого требовать от человеческой природы. Хорошие дети добры, я не жалуюсь. Они еще лучше, когда тебе не нужно прибегать к их помощи. На эту тему я мог бы много чего рассказать, захоти я… В общем, у меня есть гордость. Не по мне это – отбирать пирог у тех, кому я же его и дал. Это все равно что говорить им: «А теперь платите!» То, чего я не заработал, мне поперек горла; мне так и кажется, что свои считают, сколько я съем, если я у них на иждивении. Я желаю быть обязанным только своему труду. Мне надобно быть свободным, быть хозяином в своем доме, покидать его, возвращаться в него, когда мне заблагорассудится. Я ни на что не годен, когда унижен. Ах, какая же это беда – быть стариком, зависеть от милосердия родных, это еще хуже, чем зависеть от сограждан: те ведь вынуждены проявлять его, а узнать, по своей ли воле они таковы, никак не получится, и лучше уж