сдохнуть, чем стеснять их, скажу я вам».
Так я стенал, страдая, тут было все – и уязвленная гордость, и ущемленное чувство независимости, и привязанность к своим, ко всему, что я любил, к воспоминаниям о прошлом, превратившимся в дым, ко всему, что было в моей жизни хорошего и плохого; мне было ясно: что бы я ни предпринял, как бы ни хорохорился, ни бунтовал, другого пути у меня отныне нет. Признаться, вел я себя отнюдь не как философ-стоик. Я чувствовал себя жалким, как дерево, которое срубили под корень.
Сидя на придорожном столбе, как на горшке, я искал, за что бы ухватиться, и недалеко от себя увидел просвечивающую сквозь ветви деревьев, окаймлявших аллею, башенку с зубцами. И вдруг вспомнил все прекрасное, что за двадцать пять лет изготовил для замка Кюнси: мебель, настенные панели, скульптурную лестницу, все, что добрый хозяин замка сеньор Фильбер заказал мне… Знатный оригинал! Порой он чертовски бесил меня. Как-то раз он заказал мне вырезать из дерева его любовниц в костюмах Евы, а его самого в костюме Адама – развеселого, галантного, такого, каким он был уже после появления змея. А в оружейной зале ему вздумалось оленям на трофеях83 придать черты лица обманутых мужей из наших краев. Ну и посмеялись же мы тогда… Но угодить этому чертяке было непросто. Только кончишь, давай переделывай заново. А вот чтоб оплатить… Ну да ладно! Он был способен любить прекрасное, воплощенное как в дереве, так и в живом человеке, и почти одинаковым образом (так и надо: произведения искусства следует любить так же, как возлюбленную: сладострастно, и душой и телом). А ежели этот скаред мне не заплатил сполна, так он ведь меня спас! Там от меня ничего не уцелело, здесь – другое дело, здесь мне удалось выжить. Дерево моей жизни погублено, но плоды его остались, и они укрыты от морозов и огня. Мне захотелось увидеть их, чтобы вгрызться в них зубами и заново ощутить вкус жизни.
Я вошел в замок. Меня там хорошо знали. Хозяина дома не было; под тем предлогом, что мне нужно снять мерки для новых работ, я пошел туда, где – как я знал – находились мои дети. Я не видел их несколько лет. Покуда художник чувствует силу в чреслах, он порождает и не думает о том, что породил. Впрочем, в последний раз, когда я захотел войти в замок, господин де Кюнси со странным смешком не позволил мне этого. Я подумал, что он укрывает у себя какую-нибудь непотребную женщину или чужую жену, а поскольку был уверен, что это не моя, то и не забеспокоился. Да и потом оно разумнее не спорить с причудами владетельных скотов. В Кюнси никто и не пытается понять своего хозяина: он слегка чокнутый.
Я стал весело подниматься по лестнице. Но не сделал и десяти шагов, как, подобно Лотовой жене84, остолбенел. Виноградные гроздья, ветви персиковых деревьев, цветочные гирлянды, воплощенные мною в дереве и увивавшие лестничные перила, были дико исполосованы ножом. Я не верил своим глазам и, вцепившись в несчастных калек, ощущал под пальцами очертания нанесенных им ран. Испустив стон, задохнувшись, я взлетел вверх по лестнице, перепрыгивая через ступеньки и дрожа при мысли о том, что мне предстояло увидеть!.. Но увиденное превзошло худшие ожидания.
В столовой, оружейном зале, в спальне все фигуры, вырезанные мною на мебели и на панелях, были кто без носа, кто без руки, кто без ноги, кто без фигового листа. На сундуках, на каминах, на стройных бедрах скульптурных колонн теснились ряды глубоких ран: вырезанное ножом имя хозяина, какая-то дурацкая мысль, пришедшая ему в голову, или же дата и час совершения этого Геркулесова труда. Я заглянул в длинную галерею. Живот моей любимицы обнаженной красотки Йоннской нимфы, опирающейся коленом на шею косматой львицы, послужил мишенью при стрельбе из аркебузы. И повсюду, там и сям, виднелись следы от ударов, надрезы, пятна чернил или крови, пририсованные усы или нецензурные надписи, а на полу валялись куски дерева и стружка. Словом, все то, что скука, одиночество, ерничество и глупость могут нашептать непристойному богатому выродку, который не знает, чем ему заняться в своем замке и который сам по себе полное ничтожество, умеющее разве что разрушать, предстало моим очам… Будь он рядом в эту минуту, я бы, кажется, убил его. Из моей глотки доносились лишь стоны и хрипение. Я надолго лишился дара речи. К голове прилила кровь, шея побагровела, вены на лбу вздулись, я вылупил глаза, как рак. Наконец, нескольким ругательствам удалось-таки вырваться наружу. И вовремя! Еще немного, и я задохнулся бы… Стоило им прорвать заслон, уж я дал себе волю, черт побери! Минут десять кряду, не переводя дух, поминал я всех богов, изливая свой гнев:
– Ах ты, паскуда, – кричал я, – и нужно же было такому случиться, чтобы я привел в твою кабанью берлогу своих прекрасных детей, чтобы ты мучил, кромсал, насиловал, осквернял их, глумился над ними, мочился на них! Увы! мои малютки, порожденные в радости, вы, в ком я рассчитывал видеть своих наследников, кого я создал здоровыми, крепкими и упитанными, наделенными формами, у кого имелось все, что положено иметь, вы, изготовленные из дерева таких пород, что вам бы жить и жить, в каком состоянии нашел я вас: хромыми, изувеченными, и там и тут, и сверху и снизу, и спереди и сзади, и с носовой части и с кормы, и с чердака и с погреба, исполосованными шрамами больше, чем банда старых разбойников, возвращающихся с войны! И надо же мне было стать отцом этого народца из божедомья!.. Боже правый, услышь меня, даруй мне милость (может, моя просьба кажется тебе чрезмерной) попасть не в рай, когда я помру, а в ад, поближе к вертелу, на котором Люцифер поджаривает души проклятых, чтобы я сам, своей рукой поворачивал тот шампур, на который будет нанизан через зад палач моих деток!
Я стоял и смотрел на все это, когда старый Андош, знакомый лакей, попросил меня прекратить стоны и проклятия… Подталкивая меня к двери, добрый старик пытался утешить меня:
– Ну можно ли из-за каких-то деревяшек доводить себя до такого состояния! А что бы ты сказал, если бы тебе пришлось жить, как нам, с этим безумцем? Не лучше ли, чтобы он развлекался (это его право) с деревяшками, за которые он тебе заплатил, чем отыгрывался на таких добрых христианах, как ты и я?
– Да пусть он тебя колотит! Думаешь, я бы не предпочел, чтобы меня выпороли, лишь бы не трогали один из этих кусков дерева, которые, благодаря моим пальцам, ожили? Человек – ничто, порождение его духа свято. Втройне убийца тот, кто убивает произведение искусства!..
Я мог бы много чего наговорить в том же духе и столь же красноречивого, но понял, что мой слушатель ничего не понял и что я был для него почти таким же сумасшедшим, как и его хозяин. И поскольку в эту минуту, уже будучи на пороге, я обернулся, чтобы в последний раз окинуть взором зрелище поля битвы, мысль о том, как все это смешно: и безносые боги, и Аттила, и Андош с его кроткими глазами, в которых сквозит жалость ко мне, и я сам, здоровый детина, с пеной у рта стенающий и произносящий монолог перед балками, словно молния, пронеслась в моем мозгу… фррр… так что, моментально забыв о своем гневе, я рассмеялся прямо в лицо опешившему Андошу и вышел.
И вот я иду по дороге.
– На этот раз они меня достали. Я пригоден только на то, чтоб меня закопали. У меня не осталось ничего, кроме моей шкуры… Да, но, черт бы их всех побрал, еще и то, что внутри. Как у того осажденного, который в ответ на угрозу убить его детей, ответил: «Если хочешь, убивай! У меня есть инструмент, чтобы произвести на свет других», у меня тоже есть инструмент, его у меня не отобрали и не могут отобрать… Мир – это бесплодная равнина, в которой там и сям раскиданы пшеничные поля, засеянные нами, художниками. Земные и небесные твари склевывают семена, питаются с этих полей и вытаптывают их. Неспособные созидать, они только и могут, что убивать. Грызите и рушьте, скоты, попирайте ногами мою пшеницу, я выращу другую. Колос зрелый, колос мертвый, что мне до жатвы? В недрах земли просыпаются новые семена. Я буду тем, что будет, а не тем, что было. А коль придет час, когда силы мои угаснут, когда мне станут изменять мои глаза, мои мясистые ноздри и моя глотка, в которую вливают вино и в которой так ловко подвешен мой язык, угомон его возьми, когда мои руки будут что плети, а пальцы онемеют, когда останется лишь воспоминание от моей силушки, а в лице не будет ни кровинушки, да и в чердаке будет пусто… в этот день, Брюньон, тебя уже не будет. Не беспокойся! Можно ли себе представить Брюньона, который не чувствует, не созидает, не смеется и не лезет вон из кожи? Конечно нет, это значит, что от Брюньона остались одни штаны. Можете их сжечь. Забирайте мое отрепье…
С такими-то мыслями – где наша не пропадала, эхма! – добрел я до вершины холма, и, поигрывая своим посохом (я уж воспрял духом наперекор всем заварухам), увидел бегущего мне навстречу со слезами на глазах белокурого мальца; это был мой подмастерье Робине, прозванный нами Бине. За работой этот мальчонка тринадцати лет больше внимания уделял мухам, чем секретам ремесла, и старался проводить время за пределами мастерской, бросая плоские камешки по поверхности воды или глазея на икры проходящих мимо девчонок. Я раз по двадцать на дню награждал его подзатыльником. Но он был ловкий, как обезьянка, и хитрющий, а его руки были под стать ему: росли откуда надо; несмотря ни на что, я любовался его всегда открытым ртом, зубками, как у грызуна, худыми щеками, пронырливыми глазками и вздернутым носом. А он, пройдоха, знал это! Сколько бы я ни заносил над ним кулак, ни метал гром и молнии, он видел смех, затаившийся в уголках глаз грозного Юпитера. Получив замакушину, он спокойно, как ослик, встряхивал головой, а потом снова принимался за свое. Это был всем бездельникам бездельник.
Потому-то я так удивился, увидев его в образе фонтанного тритона, с огромными, как груши, слезами, капающими из глаз, и соплями, текущими из носа. Он буквально бросился на меня, обхватил меня поперек живота и обмочил мне весь низ, ревмя ревя. Ничего не понимая, я проговорил: