– Мой секрет? В том, что я молод, старина, – отвечаю я.
– А еще в твоей дурной славе. Волокитам и на склоне лет отбою от баб нет, – уязвленным голосом говорит он.
– Верно, – отвечаю. – Разве старый воин не внушает почтения? Всем хочется на него взглянуть. Одни думают: «Он вернулся из страны славы». А другие: «Кола побывал в походах, в стране любви. Он ее знает, и нас он знает… А потом, как знать? Быть может, он еще и повоюет».
– Старый шалун! – восклицает Мартина. – Как это вам нравится? Он еще вздумает влюбиться!
– А почему бы и нет? Недурная мысль! Раз уж на то пошло, чтобы вас позлить, надобно кашу с женитьбой заварить.
– Что ж, женись, дружок, бог в помощь! Седина в голову, бес в ребро, раз того просит молодое нутро!
Николин день (6 декабря)
На Николин день меня подняли с постели, усадили в кресло и установили его между столом и окном. Под ноги сунули грелку. А передо мной поставили деревянный пюпитр с дыркой для свечки.
Часам к десяти перед нашим домом прошествовала конфрерия «речных братьев»: водников, речников, струговщиков и рабочих; возглавлял их глава братства с жезлом в руках, за ним шагали скрипачи, все остальные взялись под руки и приплясывали. Направляясь в церковь, они не забывали заглянуть во все попадающиеся им по пути кабаки. Они принялись дружно славить меня. Я встал, поклонился своему святителю, который ответил мне тем же. Протянув в окно руки, я пожимал их почерневшие лапы и вливал в воронки их зияющих глоток по стаканчику водки (это все равно что каплю влить в море).
К полудню явились с поздравлениями мои четыре сына. Какая бы разладица ни царила в отношениях с родней, а раз в год, хочешь – не хочешь, а приходится ладить; отцовские именины – дело святое, вроде стержня, вокруг которого, как пчелиный рой, собирается семья; отмечая этот день, она в принудительном порядке сплачивается. И я считаю это необходимым.
Словом, в этот день четверо моих молодцов собрались вместе у меня. Радости это им доставляет мало. Они друг друга недолюбливают, и, мне кажется, единственная связь между ними – это я. В наше время уходит все, что некогда объединяло людей: дом, семья, вера; всякий считает, что правда на его стороне, и всякий живет сам по себе. Я не собираюсь строить из себя старика, который всем возмущается и брюзжит, считая, что на нем закончится мир. Мир-то найдет способ уцелеть; мне кажется, молодые лучше стариков знают, что им нужно. А стариковское дело неблагодарное. Мир вокруг тебя меняется; и если ты не меняешься с ним, то места в нем тебе нет! Я с этим не согласен. Я сижу себе в своем кресле. И кто бы что ни говорил, остаюсь в нем. А если для того, чтобы тебя с него не согнали, требуется поменять направление мыслей, что за беда, поменяю, сумею приспособиться, но останусь (это само собой) прежним. А покамест наблюдаю из своего кресла, как мир меняется и молодежь спорит; я им дивлюсь, а сам тихонько дожидаюсь, когда смогу направить их туда, куда угодно мне…
Итак, сыны мои расселись вокруг стола, вот они все передо мной: направо – Жан-Франсуа, святоша; налево – Антуан-Гугенот, тот, что живет в Лионе. Сидят, не глядя друг на друга, оба скукожились, напряжены, приросли к сиденьям. Жан-Франсуа, кровь с молоком, полнотелый, с жестким взглядом и улыбкой на устах, без умолку трезвонит о своих делах, бахвалится, кичится своими деньгами, успехами, превозносит свое сукно и Господа Бога, помогающего ему его сбывать. Антуан, со сбритыми усами и остроконечной бородкой, мрачный, прямой и бесстрастный, повествует, ни к кому не обращаясь, словно сам с собой, о своей книжной лавке, о своих путешествиях в Женеву, о своих деловых и церковных связях и тоже хвалит Бога, но другого. Каждый дожидается своей очереди, и только тогда заводит свою песню, не слушая собеседника. Но под конец оба, задетые за живое, заговаривают о том, от чего может слететь с катушек собеседник: один – о продвижении истинной веры, другой – о преуспеянии веры истинной. При этом они по-прежнему не смотрят друг на друга и не шевелятся, словно у обоих свело шеи; со свирепым видом, резко и визгливо вещают они по очереди о презрении к Богу противника.
Между ними стоит и смотрит на них, пожимая плечами и фыркая, мой сын Эмон-Мишель, сержант Сасерморского полка, сорвиголова, неплохой малый. Ему не стоится на месте, он вертится, как зверь в клетке, барабанит по оконной раме или напевает: «Ату его, ату…», понукая их, потом замолкает, разглядывает старших братьев, затянувших спор, разражается хохотом им прямо в лицо и резко встревает в их спор, заявляя, что два барана, помеченные один красным, другой синим крестом, одинаково вкусны, если жирны, и что они дождутся…
– Едали мы и не таких!..
Анис, мой младший сын, с ужасом взирает на него. Удачно названный101, Анис пороха не выдумает. Споры его беспокоят. Ему все трын-трава. Для него счастье состоит в том, чтобы день-деньской спокойно зевать и бить баклуши, а политика и религия – суть дьявольские изобретения, придуманные для того, чтобы нарушать хороший сон разумных людей или будоражить разум людей сонных… «Дурно или хорошо то, что у меня есть, раз оно у меня есть, к чему менять? Если ты продолжительным лежанием обмял ложе, значит, сделал его удобным для себя. К чему тебе новое ложе?..» Но хотел он того или нет, его ложе иногда перетряхивалось. И, чтобы обеспечить себе покой, этот кроткий человек в своем негодовании рад был бы выдать всех смутьянов палачу. Пока он с испуганным видом слушает чужие речи, а как только спорщики повышают тон, втягивает голову в плечи.
Превратившись в слух и зрение, я забавляюсь тем, что стараюсь понять, в чем эти четверо – мои, что у них от меня. Как-никак, это мои сыновья, я в том ручаюсь. Они произошли от меня, это верно, как верно и то, что с тех пор далеко от меня ушли; но каким же, черт побрал, путем они в меня вошли? Я ощупываю себя: неужто это я выносил в своей утробе этого проповедника, этого ханжу и этого бешеного кабана? (Что касается авантюриста Эмон-Мишеля – еще куда ни шло…) О, коварная природа! Так значит, они все таились во мне? Да, я носил в себе их зародыши; я узнаю некоторые свои жесты, манеру говорить и даже мысли; в другом обличье я узнаю себя; само это обличье удивляет, но под ним – тот же человек. Тот же, единый и многообразный. В каждом из нас сидят два десятка разнородных существ: и смешливое, и вечно хнычущее, и безразличное ко всему, как пень, – ему все одно, что ненастье, что ведро, – и волк, и собака, и овца, и пай-мальчик, и буян; но одно из этих двадцати существ перевешивает всех остальных и, присваивая себе одному право говорить, остальным девятнадцати затыкает рты. Поэтому те стараются удрать, как только видят, что дверь открыта. Вот и мои четыре сына удрали от меня. Бедняжки! Mea culpa. Так далеко удалившиеся от меня, они мне так близки!.. Как бы то ни было, они все-таки мои дети. Когда они говорят глупости, мне хочется попросить у них прощения за то, что я создал их глупыми. Слава богу, сами они довольны и считают себя красавцами!.. Я очень рад тому, что они собой любуются, но не выношу их нежелания мириться с тем, что кто-то может быть некрасивым, если ему так угодно.
Хорохорясь, угрожая и глазами, и клювами, все четверо выглядят как рассвирепевшие петухи, готовые ринуться в бой. Я безмятежно взираю на них, а затем изрекаю:
– Браво! Браво, ягнята мои, вижу, вы не позволите себя остричь. Ваша кровь хороша (дьявол, да ведь это моя!), а голос и того лучше. Мы вас выслушали, теперь наш черед! У меня язык так и чешется. А вы малость охолоните.
Но они не очень-то спешат повиноваться. Чье-то неосторожно произнесенное слово вызвало бурю. Жан-Франсуа, вскочив, схватился за стул, Эмон-Мишель обнажил свою длинную шпагу, Антуан – свой нож, а Анис (он, как никто, умеет вопить) истошно заорал: «Пожар! Воды!» Еще немного и – я чувствую – эти четверо скотов перережут друг другу глотки. Я хватаю первый подвернувшийся под руку предмет (это оказался тот самый кувшин с голубками, который приводит меня в бешенство, а для Флоримона составляет предмет гордости) и, не раздумывая, колочу им по столу; он раскалывается на три части. На шум прибегает Мартина с дымящимся котлом, грозясь окатить их всех. Они голосят, что стадо ишаков; но когда реву я, нет такого осляка, у которого не была бы против меня кишка тонка.
– Здесь я хозяин, и я приказываю: молчать! Что это вы, с ума посходили? – рявкнул я. – Мы что, собрались, чтобы обсуждать никейское Credo?[43]102 Я не против препирательств; но будьте добры, друзья мои, избрать предмет поновее. От подобных я утомился, они меня убивают. Спорьте, черт возьми, если доктор прописал вам спорить, об этом бургундском вине или об этой колбасе, о чем-то таком, что можно увидеть, выпить, потрогать, съесть: и мы с удовольствием отведаем их, чтобы проверить. Но спорить о Господе Боге – Боже правый! – о Святом Духе, – это значит выказывать, друзья мои, что духа у вас вовсе нет!.. Я ничего не говорю плохого про тех, кто верит: я верю, мы верим, вы верите… чему угодно. Но поговорим о чем-нибудь другом: неужели на свете нет других тем? Всякий из вас уверен, что создан для вхождения в рай. Что ж, я в восторге. Вас там ждут, каждому избраннику уготовано место, остальные останутся у врат, само собой… Но предоставьте Господу Богу самому размещать своих постояльцев; это Его обязанность, и вы в Его распоряжения не вмешивайтесь. Не суйтесь в чужой монастырь со своим уставом. Пусть каждый правит у себя. Бог – на небесах, а мы на земле. Наша задача, если это возможно, сделать ее более удобной для проживания. Для такой цели требуются усилия всех. Или, по-вашему, можно обойтись без кого-то из вас? Вы все четверо полезны стране. Ей так же нужна твоя вера, Жан-Франсуа, в то, что было, как и твоя, Антуан, в то, чему следовало бы быть, так же нужен твой неуемный дух, Эмон-Мишель, как и твоя, Анис, вялость. Вы – четыре столпа. Стоит одному подкоситься, и хоромина рухнет. В таком случае опоры останутся торчать, как никому не нужная развалина. Этого вы добиваетесь? Недурно, нечего сказать! А что бы вы подумали о четырех моряках, которые в непогоду, когда море разбушевалось, вместо того, чтобы управлять кораблем, помышляли бы только о спорах?.. Мне вспоминается разговор короля Генриха с герцогом Неверским. Они жаловались на то, что у французов какая-то мания истреблять друг друга. Король говорил: «Черт возьми! Вот бы взять этих бешеных монахов и неистовых евангельских проповедников, парами засунуть их в мешки, мешки зашить и бросить в Луару, как помет котят». На что Невер отвечал, смеясь: «Что до меня, я бы удовольствовался тем, что переправил бы эти мешки на тот остров, куда, говорят, господа из Берна высаживают сварливых мужей и жен, чтобы, приплыв за ними месяц спустя, найти их нежно воркующими, как голубки». Вам бы тоже не помешало прописать подобную процедуру. Что, ребятки, недовольны? Поворачиваетесь друг к другу спиной?.. Да ладно, оборотитесь лучше на себя, дети! Напрасно вы воображаете, что сделаны каждый из особого теста и намного лучше, чем ваши братья; вы четыре помола