ejusdem farinae[44], Брюньонова семени, бургундского племени. Посмотрите на этот нахальный носище поперек лица, на этот широченный рот, похожий на зарубку на стволе, на эту воронку для вина, на эти кустистые ресницы, на эти глаза, которые хотели бы казаться злыми, но смеются! Да ведь все вы меченые! Разве вы не понимаете: вредя друг другу, вы разрушаете себя? И разве не лучше протянуть друг другу руку?.. Вы мыслите по-разному. И что из того? Оно и лучше! Вряд ли бы вам хотелось возделывать одно и то же поле? Чем больше у семьи полей и мыслей, тем она счастливее и сильнее. Распространяйтесь по свету, размножайтесь, захватывайте как можно больше земли и мысли. Пусть у каждого будет своя мысль, но при этом будьте все заодно (ну, сыны мои, обнимемся!), и руководствуйтесь одной целью: чтобы длинный брюньоновский нос отбрасывал на поля свою тень и вдыхал земную красу!
Они молчали, насупившись, поджав губы; но видно было, что они с трудом удерживаются от смеха. И вдруг Эмон-Мишель, разразившись громким хохотом, протянул руку Жану-Франсуа: «Эй, старший нос, с тебя и спрос. Ну что, носяры, помиримся!» Они поцеловались.
– Мартина! Наливай!
Тут только я заметил, что, рассердившись незадолго до этого и разбив кувшин, я порезал себе запястье. На стол упала капля крови. Антуан, как всегда величавый, приподнял мою руку, подставил под нее стакан, собрал в него алый сок из моей жилы и высокопарно заявил:
– Чтобы скрепить наш союз, выпьем все четверо из этого стакана!
– Что ты мелешь, Антуан! Портить вино Господне! – говорю я. – Фу, противно! Выплесни эту микстуру. Кто хочет пить мою кровь в чистом виде, пусть залпом пьет вино.
Затем мы пили и о вкусе вина спора не заводили.
Когда они ушли, Мартина, перевязывая мне руку, проговорила:
– Ну что, жулик, достиг своей цели на этот раз?
– О какой это цели ты говоришь? Помирить их?
– Я говорю о другом.
– О чем же тогда?
Она указала на осколки.
– Ты меня прекрасно понимаешь. Не изображай святую невинность… Признавайся… Ну, давай, скажи мне на ушко! Я ему не передам…
Я поочередно разыгрывал удивление, негодование, непонимание; но смех душил меня… пфф… я чуть не задохнулся.
– Окаянник! Негодник! – все повторяла она.
– Слишком уж он был безвкусный. Послушай, доченька: один из нас – или кувшин, или я – должен был исчезнуть.
На что Мартина сказала:
– Оставшийся тоже не блещет красотой.
– Этот голубь может быть уродлив, сколько ему угодно! Мне все равно. Я его не вижу.
Рождественский сочельник
Год вращается на смазанных петлях. Дверь затворяется и отворяется. Дни что ткань, которую развернули, а потом сложили и убрали в сундук ночей, выложенный бархатистым сукном, в котором они безвозвратно канут. Дни входят тут, выходят там, и на святую Луцию103 подрастают уже на блошиный скок. Заглянув в щелочку, я вижу, как сверкает взгляд нового года.
Сидя под каминным колпаком в рождественскую ночь, я, словно со дна колодца, созерцаю звездное небо, его подмигивающие глаза, его подрагивающие сердечки и слышу, как по недвижному воздуху прилетает колокольный звон, зовущий к полуночной обедне. Я рад, что младенец родился в этот ночной, самый темный час суток, когда кажется, что всему на свете конец. Он затягивает своим тоненьким голоском.: «О день, ты возвратишься! Ты уже наступаешь! А вот и новый год!» Надежда под своими теплыми крылышками согревает ледяную зимнюю ночь, делая ее не такой безжалостной.
Я один в целом доме, мои домашние в церкви; впервые меня там не будет. Я остался дома с песиком Лимоном и серым котенком Патапоном. Дремота потихоньку овладевает нами, мы глядим, как огонь лижет каминные кирпичи. Я перебираю в памяти события сегодняшнего вечера. Только что я был окружен своим выводком, рассказывал Глоди, таращившей глазки, сказки про фей, про Утенка, про Ощипанного цыпленка и про мальчика, который разбогател, продав своего петуха возчикам, которые искали день. Нам с Глоди было очень весело. Остальные слушали и смеялись, и каждый что-нибудь да добавлял. Временами наступала тишина, и было слышно, как кипит вода, как потрескивают угли, как снег бьется о стекло, как стрекочет сверчок. Ах, эти неповторимые зимние ночи, тишина, тепло небольшого скучившегося людского стада, ожидание рождественской ночи, когда дух вольно блуждает, а если его заносит, то он что-нибудь себе отморозит…
Я подвожу итог году, и что выходит? За полгода я лишился всего – жены, дома, денег и ног. Но всего забавнее то, что, подведя баланс, я оказываюсь так же богат, как и раньше! Говорите, у меня ничего нет? Значит, на меня ничто не давит. Значит, я избавился от груза. Никогда еще я не чувствовал себя таким бодрым, вольным, легко несущимся по волнам своего воображения… Если бы мне в прошлом году кто-нибудь сказал, что я так весело встречу невзгоды!.. Не я ли клялся, что желаю до конца дней своих быть хозяином в своем доме, хозяином самого себя, ни от кого не зависеть, никому не быть обузой в том, что касается еды и жилья, и ни перед кем не отчитываться за свои выходки и причуды?! Человек предполагает… А в жизни все оборачивается совсем не так, как он желал, и это как раз то, что ему требовалось. Вообще же, человек – славное животное. Все-то ему хорошо. И радость, и горе, и обжорство, и голод, ко всему-то он приспособится. Дайте ему четыре ноги или отнимите те две, которыми он наделен, сделайте его глухим, слепым, немым, он ухитрится приноровиться и в своем aparte[45] видеть, слышать и говорить. Он словно пластичный воск, который можно растопить, чтобы лепить из него; душа плавит этот воск на своем огне. Такое удовольствие ощущать, что обладаешь этой гибкостью духа и мышц, что можешь, если надо, быть рыбой в воде, птицей в воздухе, саламандрой в огне, а на земле человеком, который, не унывая, борется с четырьмя стихиями. Так что чем большего человек лишен, тем он богаче: ибо дух создает то, чего ему недостает; так густое дерево, стоит обрезать лишние ветви, станет только выше. Чем меньше я имею, тем больше я…
Полночь. Бьют часы…
Родился дивный младенец…
Я славлю Рождество…
Играй, гобой, звени, свирель.
До чего же он хорош…
Меня клонит ко сну, я засыпаю, усевшись поплотнее, чтобы не свалиться в очаг…
Родился…
Играй, гобой, звени, свирель.
Мессия маленький явился…
Тем больше я, чем большего лишился…
Крещение
Какой же я шельма! Чем я бедней, тем я богаче. И мне это прекрасно известно. Я нашел способ быть богатым, ничего за душой не имея, быть богатым благодаря чужому добру. В моих руках власть, а обязанностей никаких. Что это там за рассказы про стариков-отцов, которые, лишив себя всего, все отдав, сняв с себя рубашку и штаны в пользу неблагодарных детей, оказываются покинутыми, брошенными и в глазах окружающих видят одно: тебе пора в могилу? Это какие-то конченые неудачники. Меня, право слово, никогда так не любили и не баловали, как тогда, когда я стал нищим. Да просто я не такой дурак, чтобы всего себя лишить, ничего себе не оставив. Разве раздать можно только имущество? Все раздарив, я сохраняю лучшее: свою веселость, все то, что накопил за пятьдесят лет – прогулки вдоль и поперек жизни, а также свои жизнерадостность и хитроумие, свою бесшабашную мудрость и мудрую бесшабашность. А запас еще далеко не иссяк. И он открыт для всех: черпайте на здоровье! Разве это ничего не стоит? Если я беру у своих детей, то и им даю, и мы в расчете. А если случается, что один дает немного меньше, чем другой, то привязанность восполняет недостающее, и никто не жалуется.
Кто желает посмотреть на короля без королевства, на Иоанна Безземельного, на счастливого плута, кто желает посмотреть на Брюньона из Галлии, пусть приходит сегодня вечером и любуется, как я восседаю на своем троне во главе шумного застолья! Сегодня Крещение. Пополудни по нашей улице проехали в экипаже волхвы, за ними брели стадо белых волов, полдюжины пастушков и полдюжины пастушек, они пели, а местные псы заливались лаем. И вот вечером мы – все мои дети и дети моих детей – собрались за столом. Всего вместе со мной тридцать человек.
– Король пьет! – кричат они все вместе.
Король – это я. На голове у меня корона – форма для пирога. А королева моя – Мартина; как в Священном Писании, я взял в жены собственную дочь. Всякий раз, как я пригубливаю вина, меня превозносят, я смеюсь, давлюсь; но и давясь, выпиваю все до капли. Моя королева тоже пьет и, расстегнув лиф, кормит из красного соска красного сосунка, последнего из моих внучат, орущего, сосущего, пускающего слюни и повернутого к нам своим голым задом.
Под столом тявкает и лакает из плошки псина. А кошка урчит, выгибает спину колесом и удирает с костью в зубах.
Я размышляю (вслух; размышлять молча – это не по мне):
– Жизнь хороша, друзья мои! Одно лишь худо – коротка, и за нее слишком дорого приходится платить. Вы скажете: «Тебе ли жаловаться, ты свое получил сполна». Мне нечего возразить. Но хотелось бы прожить две жизни. И почем знать? Быть может, если я попрошу негромко, мне и дадут еще кусок пирога… Но вот что печально: я-то тут, а где все те добрые люди, которых я знавал когда-то? Увы и ах! Господи, как быстролетно время, как мимолетна людская жизнь! Где король Генрих и добрый герцог Людовик?
Я пускаюсь по дорогам былых времен собирать увядшие цветы воспоминаний и без устали, повторяясь, рассказываю… Дети меня не останавливают, а если я не могу подыскать слова или путаюсь, они подсказывают конец истории, и я возвращаюсь в настоящее под их лукавыми взглядами.
– А скажи-ка, отец, хорошо жилось, когда тебе было двадцать? – спрашивают они. – У женщин в те времена грудь небось была красивей и полней, а у мужчин сердце было там, где нужно, как и прочее. Стоило лишь увидеть короля Генриха и его приятеля, герцога Людовика! Теперь людей из такой древесины уж не выделывают…