У ближнего своего можно попросить все что угодно, даже его жену, но только не денег. Я его понимаю: деньги — это то, что может еще быть, то, что будет, то, что могло бы быть за деньги, все, о чем мечтаешь; а остальное уже есть: это все равно как если бы его и не было.
К тому времени, когда мы с Робине, он же Бине, смогли наконец приступить к установке первых лесов, настали холода. Меня называли сумасшедшим. Дети мои ежедневно устраивали мне сцены; а наиболее снисходительные советовали мне подождать хотя бы до весны. Но я и слышать не желал; я ничего так не люблю, как злить людей или их вождей. Слов нет, я отлично знал, что не смогу своими силами, да еще зимой, выстроить дом! Но с меня довольно было бы шалаша, крыши, кроличьей будки. Я человек общительный, это верно, но желаю быть им, когда захочу, а если мне не угодно, то и не быть. Я словоохотлив, я люблю побеседовать с людьми, это верно, но я хочу иметь возможность беседовать и с собой, наедине, когда мне вздумается; из всех моих собеседников это наилучший, и я им дорожу; чтобы с ним повидаться, я готов пройти босиком по морозу, без штанов. И вот именно для того, чтобы без всякой помехи вести разговоры с самим собой, я и строил с таким упорством, невзирая ни на какие пересуды, свой дом и посмеивался над нравоучениями моих детей.
Увы! Последним посмеялся не я… Однажды утром в конце октября, когда город весь закутался в иней, а на мостовой поблескивала серебряная слюна гололедицы, я, взбираясь на леса, поскользнулся на перекладине и — трах! — очутился внизу скорее, нежели снизу взобрался наверх. Бине кричал:
— Он убился!
Сбежался народ, поднял меня. Мне было досадно.
Я сказал:
— Да это я нарочно…
Я хотел встать сам. Ай, щиколоточка, щиколоточка моя! Я упал опять… Щиколоточка оказалась сломана. Меня уложили на носилки. Мартина, идя рядом, вздымала руки; а соседки шли следом, причитая и обсуждая случившееся; мы напоминали картину, сошедшую с холста: положение во гроб Иисуса Христа.
Мои Марии всласть кричали, махали руками и топотали. Мертвый бы проснулся. Я-то не был мертв; но притворялся таковым: иначе весь этот дождь обрушился бы на меня. И, благолепный, недвижимый, с торчащим к небу тычком бородки, я злобствовал в душе, хоть вид имел прекроткий…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯЧТЕНИЕ ПЛУТАРХА
Вот я и пойман за лапку… За лапку! Господи, уж сломал бы ты мне, если это тебе так нравится, ребро или руку и оставил бы мне мои подпорки! Я бы, разумеется, тоже стонал, но не стонал поверженный. Ах, неладный, проклятый! (Благословенно его святое имя!) Он как будто только и думает, чем бы вас извести. Он знает, что для меня дороже всех земных благ, дороже труда, кутежа, любви и дружбы та, кого я завоевал, дочь не богов, а людей, моя свобода. Вот поэтому-то (ему небось смешно, шельмецу). он и привязал меня за ногу в моей конуре. И вот я созерцаю, лежа на спине, как жук, паутину, чердачные балки. Вот моя свобода!.. А все ж таки я еще не попался, милый ты мой. Вяжи мой костяк, привязывай, обматывай, затягивай, ну-ка, еще разок, как вяжут цыплят, когда сажают их на вертел!.. Ну что, поймал как будто? А дух? Что с ним ты сделаешь? Глядишь, он и упорхнул, и с ним моя фантазия. Попробуй-ка их поймать! Для этого нужны здоровые ноги. У моей кумы-фантазии они не переломаны. Ну-ка, догоняй, приятель!
Должен сказать, что поначалу я был сильно не в духах. Язык у меня остался, и я им пользовался для того чтобы ругаться. Все эти дни ко мне лучше было не подходить. Между тем я знал, что в моем падении мне некого винить, кроме самого себя. Знал я это отлично. Все, кто меня навещал, трубили мне в уши:
— Ведь говорили тебе! Выдумал тоже лазить, как кошка! Старый бородач! Тебя предостерегали. Но ты никогда не желаешь слушать. Вечно тебе надо бегать. Ну вот и бегай теперь! Сам виноват…
Хорошее утешение! Когда ты несчастен, доказывать тебе всячески, чтобы тебя подбодрить, что ты к тому же еще дурак! Мартина, мой зять, друзья, посторонние-все, кто меня навещал, словно сговорились. А я должен был выносить их разносы, не шевелясь, с ногой в капкане, лопаясь от злости. Даже плутовка Глоди, и та ведь сказала, поди:
— Ты плохо себя вел, дедушка, поделом тебе!
Я швырнул в нее колпаком и крикнул:
— Чтоб вам всем провалиться!
И вот я остался один, и веселей от этого не стало. Мартина, славная дочка, настаивала на том, чтобы мою постель перенести вниз, в комнату рядом с лавкой. Но я (говоря по совести, я был бы этому очень рад), но я если раз сказал «нет», черта с два, так это уж «нет»! А потом, неприятно, когда ты калека, показываться людям. Мартина неутомимо возвращалась все к тому же: назойливая, как бывают только мухи и женщины. Если бы она меньше говорила, мне кажется, я уступил бы. Но она чересчур уж упорствовала: согласись я, она бы с утра до ночи трубила победу. И я отправил ее прогуляться подальше. Понятное дело, все и прогуливались, кроме меня, разумеется; меня оставили валяться на чердаке. Жаловаться тебе не на что. Кола, ты сам этого хотел!..
Но истинной причины, почему я упрямился, я не говорил никому. Когда ты не дома, когда ты у чужих, то боишься стеснить, не хочешь перед ними обязываться. Это расчет неверный, если хочешь, чтобы тебя любили. Худшая из глупостей — это дать себя забыть. Забывали меня легко. Я никуда не показывался. Не показывались и ко мне. Даже Глоди меня забрасывала. Мне слышно было, как она смеется внизу; и, слыша ее, я и сам в душе смеялся; но при этом вздыхал: потому что мне очень хотелось бы знать, чему она смеется… «Неблагодарная!» Я обвинял ее, но понимал, что на ее месте я поступал бы точно так же… «Веселись, моя красотка!..» Но только, когда не можешь шевельнуться, надо же, чтобы себя чем-нибудь занять, чуточку разыгрывать Иова, изрыгающего хулу на своем гноище.
Однажды, когда я угрюмо лежал на этом самом гноище, пришел Пайар. Признаться, встретил я его не очень-то ласково. Он сидел передо мной, в ногах кровати. В руках он бережно держал завернутую книгу. Он пытался вести беседу и безуспешно затрагивал то одну тему, то другую. Всем им я сворачивал шею, с первого же слова, с видом свирепым. Он не знал, что и сказать, покашливал, похлопывал рукой по краю кровати. Я попросил его перестать. Тогда он совсем затих и не смел шелохнуться. Я в душе посмеивался и думал:
«Милый мой, теперь тебя мучит совесть. Если бы ты дал мне взаймы, когда я тебя просил, мне бы не пришлось изображать из себя каменщика. Я сломал себе ногу: вот тебе! Сам виноват! Это из-за твоей скупости я теперь в таком виде».
Итак, он не решался со мной заговорить; я тоже силился сдержать язык, но мне до смерти хотелось им пошевелить, и я не выдержал.
— Да говори же ты! — сказал я ему. — Или ты у изголовья умирающего? Что это такое: прийти и молчать! Ну, говори или убирайся! Да не ворочай глазами. Не тереби книгу. Что это у тебя такое?
Бедняга встал:
— Я вижу, что я тебя раздражаю, Кола. И я ухожу. Я принес было эту книгу… Это, видишь ли, Плутарх, «Жизнеописания знаменитых людей», переложенные на французский язык мессиром Жаком Амио, епископом Оксеррским, Я думал…
(Он все еще не мог решиться окончательно...)
— …что, может быть, тебе доставит…
(Боже, чего это ему стоило!..)
— …удовольствие, вернее, утешение, ее общество…
Зная, до чего этот старый стяжатель, обожающий книги еще больше, чем деньги, не любит их никому давать. (когда, бывало, дотронешься до одной из них в шкафу, он строил рожу страдающего любовника, который видит, как грубый нахал тискает грудь его возлюбленной), я был тронут величием жертвы. Я сказал:
— Старый друг, ты лучше меня, я скотина; я обошелся с тобой нехорошо. Приди поцелуй меня.
Мы поцеловались. Я взял книгу. Он был бы рад ее у меня отобрать.
— Ты будешь ее очень беречь?
— Не беспокойся, — ответил я, — это будет моя подушка.
Он ушел нехотя, видимо, не очень успокоенный.
И я остался вдвоем с Плутархом Херонейским, маленьким пузатым томиком, поперек себя толще, в тысячу триста страниц, убористых и плотных, напичканных словами, как мелким зерном. Я подумал:
«Тут хватит корму на три года, без передышки, для трех ослов».
Сперва я принялся разглядывать, в начале каждой главы, в круглых медальонах, головы всех этих знаменитых, отрезанные и завернутые в лавровые листья. Им не хватало только пучка петрушки в носу. Я думал:
«Какое мне дело до этих греков и римлян? Они умерли и мертвы, а мы живы. Что они могут мне рассказать, чего бы я не знал не хуже их? Что человек весьма дрянной, хоть и занятный, скот, что вино хорошеет с течением лет, а женщина нет, что во всех странах, и там, и тут, большие маленьких грызут, а когда беда стрясется и с ними, маленькие смеются над большими? Все эти римские врали витийствуют пространно. Я красноречие люблю, но я их предупреждаю заранее: говорить будут не только они; я им позатыкаю клювы…»
Затем я снисходительно начал перелистывать книгу, рассеянно закидывая в нее скучающий взгляд, словно удочку в реку. И так и замер, друзья мои… Друзья мои, ну и улов!.. Не успевал поплавок подержаться на воде, как он нырял, и я вытягивал таких карпов, таких щук! Неведомых рыб, золотых, серебряных, радужных, усеянных самоцветными каменьями и рассыпавших вокруг целый дождь искр… И они жили, плясали, извивались, прыгали, шевелили жабрами и били хвостом! А я-то считал их мертвыми!.. Если бы теперь рухнул мир, я бы, кажется, не заметил; я следил за удочкой: вот уж клевало, вот уж клевало! Ну-ка, что за чудище вылезает из воды на этот раз?.. И трах — чудесная рыбина взлетает на лесе, с белым брюхом и в кольчуге, зеленой, как колос, или синей, как слива, сверкающей на солнце!.. Дни, которые я за этим провел (дни или недели?), — перл моей жизни. Благословенна моя болезнь!
И благословенны мои глаза, сквозь которые проникают в меня чудесные видения, замкнутые в книгах! Мои колдовские глаза, которые из-под узора жирных и узких зрачков, бредущих черным стадом по странице, меж двух канав ее полей, воскрешают исчезнувшие воинства, рухнувшие города, римских витий и суровых вояк, героев и красавиц, водивших