И потом, говоря по душам, дети мои, признаюсь вам: хороший король, конечно, хорош; но лучший король — я сам. Так будем же свободны, французский народ благородный, а наших господ пусть черт заберет! Моя земля да я друг с другом дружны, друг другу нужны. А на что мне царь небесный или земной? Мне не надобно трона ни здесь, ни там. Всякому свой клок земли да руки, чтобы его копать! Ничего другого мы не требуем! И если бы ко мне пришел король, я бы ему сказал:
«Ты мой гость. За твое здоровье! Садись сюда. Своячок, все короли одинаковы. Всякий француз родился королем. Здесь я хозяин, и здесь мой дом».
ПРИМЕЧАНИЯ БРЮНЬОНОВА ВНУКА[42]
«Как, — сказал брат Жан, — Вы тоже рифмуете? Видит бог, я зарифмую, как и все прочие, я это чувствую; подождите, и прошу меня извинить, если рифмовать я буду не красно…»
Я задумал эту галльскую поэму в апреле — мае 1913 года. Называлась она тогда «Король пьет», или «Жив курилка». Могу сказать, что я был ею прямо-таки одержим; и мое обращение «К читателю» в мае 1914 года не просто шутка: дед Кола говорил, я сам себе не принадлежал.
Я поселился среди полей, совсем один, возле виноградника. Черные лозы распускались, цвела сирень. Дух мой тоже. Я был весь напоен жизнью земли и всего живого. Во мне били ключи, подобные тем мутным и буйным водам, свежим, тяжелым от перегноя, которые бурлили вокруг меня в лугах. Я смеялся, когда писал. День проносился слишком быстро. Каждое утро я встречал, как Кола, под птичьим деревом; я был в неистовстве от песен раскрывающейся жизни.
Но я поплатился, за все приходится платить, — и это справедливо: я не торгуюсь из-за своих ДОЛГОЕ. Недели, месяцы почти сплошной бессонницы. Остановка на полпути, на «Старухиной смерти». Затем вдруг болезнь подалась, запруды распахнулись. В разгаре лета книга была закончена.
Затем, в начале 1914 года, я обратился с предложением напечатать «Кола» к «Ревю де Пари», которая была отчасти и моим домом, будучи домом моих друзей Гандеракса и Лависса; этот последний выступал как главный мой поборник во Французской академии, когда разыгрывались бои из-за литературной премии, которая была затем присуждена «Жан-Кристофу», как раз в те весенние месяцы 1913 года, когда я был занят «Кола». Но, к моему изумлению, мой старый учитель оказался весьма смущен вольностью этого произведения. Он не решался представить непочтительного Кола своей чопорной аудитории. Особенно пугали этого вольнодумца эпизоды с кюре. Я словно с облаков свалился. В наших краях кюре не скромничали: они смело говорили, не запинаясь, на том пахучем языке, на котором мои деды Кола и Пайар вели беседы со своим Шамайем. Когда мой прадед, брэвский нотариус, отправился однажды в небольшое путешествие по Франции, чтобы проверить в Тулузе одно слово в «Центуриях» Нострадамуса (я когда-нибудь поведаю эту комическую эпопею), но этот старый якобинец, бравший некогда Бастилию и получивший от Фуше, в Кламси, титул «Апостола Свободы», этот попоглот усадил с собой в повозку своего кюре, не для того, чтобы его съесть, а для того, чтобы есть вместе с ним, и смеяться, и спорить. Они не могли обойтись друг без друга за столом и без того, чтобы не сцепиться. Для меня было весьма поучительной новостью, что «порядочная» парижская публика и свободные мыслители из университета в 1914 году куда усерднее требуют уважительного отношения к творцу, в которого они не верят.
Ясно было, что приближаются большими шагами времена великой Западной Реакции.
Наступила война, которая не могла не наступить. Еще за несколько лет до того «Жан-Кристоф» ее предсказывал. В Швейцарии, где я жил в июле 1914 года и где я и остался, чтобы иметь (или присвоить себе) право говорить, я правил корректуры «Кола» почти одновременно с корректурами «Над схваткой» (первые месяцы 1915 года). Мой дорогой издатель и друг Эмбло, заведующий издательством Оллендорф, спешил с печатанием, хоть и не собирался выпускать эту книгу до окончания войны. Он был влюблен в «Кола» и так же гордился им, как если бы его родил. Я подозреваю, что этот милый человек потому так торопил меня с чтением корректур, что был не очень-то уверен, что назавтра я буду жив… Увы, он ушел первым, — хоть я и успел, вернувшись в 1919 году в Париж, еще повидаться с ним.
И здесь мне хочется еще раз высказать всю мою благодарность искреннему другу, который остался мне верен, когда столько других, в ком я не сомневался, благоразумно от меня бежали во все лопатки. Без твердой и терпеливой поддержки Эмбло, я не знаю, удалось ли бы мне быть услышанным в Париже. На это и рассчитывали мои мужественные враги!
И когда Горький пишет, что «Кола Брюньон», который ему нравится больше всех моих книг, есть галльский вызов войне, то он не так уж ошибается. Потому что хотя этот смех и раздался раньше битвы, но он звучал над нею и наперекор всему… «Je maintiendrai…»[43], «Жив курилка…»
Что касается строения книги, то его легко увидеть и без очков. Оно следует ритму Календаря природы, по которому я жил среди полей, промеж двух белых январей. Книга эта питалась кламсийскими летописями, неверскими преданиями, французским фольклором и сборниками галльских пословиц, которые суть мое евангелие и мое «Поэтическое искусство»[44]. Я утверждаю и посейчас, что в любом их мизинце больше мудрости, остроумия и фантазии, чем во всем Аруэ, Монтене и Лафонтене. (А я их люблю, этих трех братьев!).
Надо ли добавлять, что когда я был ребенком, в клетке моей не умолкал старый голос, насмешливый и веселый, Тетки-Утки, — старой Розали из Бевронского предместья, — которая часто мне рассказывала, как Кола своей Глоди, сказку про Утенка и про Ощипанного цыпленка. Ее крутой язык, голый, из фигового листка, с бургундской солью, не многим отличался в своем свежем архаизме от языка моего Кола. И я отчасти в ее честь избрал для моей повести как раз рубеж двух столетий, шестнадцатого и семнадцатого[45], где новизна и старина делят ложе; ибо от этого сладостного брака родилась речь, крепкая, задорная речь моей старой рассказчицы.
Имя Brugnon (или Breugnon), — а это, как всем известно, название мясистого и крепкого плода, помеси персика и абрикоса, — до сих пор живо в окрестностях Кламси, и я совсем случайно чуть было не купил домишко одного из внуков Кола. Обстановку моей повести нетрудно узнать еще и сегодня. Все эти леса, эти реки, эти селения — друзья моего детства. И хотя мой зеленый канал, окаймлявший старые городские стены и стены моего отчего дома, теперь осушен, — хотя славная горушка Самбер, пузатая и лысая, оперилась еловым париком, — хотя, увы, длинные шеи заводов размазывают свои дымные слюни по моему серо-голубому небу, — город и край не изменились. И если бы их увидел вновь золотой Катон, деливший одр болезни с зачумленным Кола, он, наверное, пролил бы слезу по истребленным виноградникам, но быстро утопил бы ее в пылком вине, обретенном снова на дне погребов, в обществе добрых собутыльников!
О славный град Кламси, чье имя всем известно,
Ты около реки расположен прелестно.
Здесь — вина добрые, там — злаки нивы мирной,
Окрестные сады ценней страны обширной[46].
Март 1930 г.
ИСТОРИКО-ЛИТЕРАТУРНАЯ СПРАВКА
О создании «Кола Брюньона» Роллан подробно рассказал русскому читателю при публикации романа в Собрании сочинений, подготовленном издательством «Время». Эта «Галльская поэма» была задумана в апреле-мае 1913 года. Первоначальное ее название — «Король пьет» или «Жив курилка». Писатель работал над ней «как одержимый», и книга продвигалась с потрясающей быстротой. «Недели, месяцы почти сплошной бессонницы» позволили завершить ее к середине лета 1914 года.
Роллан собирал материал у себя на родине — в Кламси. При создании «Кола Брюньона» писатель использовал кламсийские летописи, предания, французский фольклор, сборник галльских пословиц. Многие сказки, рассказанные Кола Брюньоном внучке Глоди, запали в память Роллана с детства.
Необычное имя героя — Брюньон, бытующее до сих пор в окрестностях Кламси, означает название мясистого и крепкого плода, помеси персика и абрикоса.
Готовую рукопись Роллан предложил журналу «Ревю де Пари», в котором он сотрудничал и где главенствовал его учитель и друг историк Лавис, сыгравший немалую роль в присуждении писателю академической премии. Но на этот раз друзья из «Ревю де Пари» не поддержали Роллана: слишком уж вольными показались им некоторые главы произведения, особенно те, в которых Кола и сто приятели рассуждали о религии и церкви. Огорченный автор вспомнил об издательстве Оллендорф, печатавшем «Жан-Кристофа». Но началась война. Как ни спешил «издатель и друг» Роллана Эмбло, заведующий этим издательством, книга увидела свет лишь в 1919 году. «В Швейцарии, где я жил в июле 1914 года, — говорит Роллан, — я правил корректуры „Кола“ почти одновременно с корректурами „Над схваткой“».
Роллан хорошо знал эпоху, в которой жил и действовал его герой. В своих «Воспоминаниях» он писал, что, еще будучи студентом Нормальной школы, «собирался написать психологическую историю Франции второй половины шестнадцатого века — времен Лиги и религиозных войн». И далее: «Я пишу историю религиозных войн. Я выбрал этот период, чтобы высказать свое понимание истории и жизни». В романе точно воспроизводятся исторические события, служащие фоном для повествования о жизни мастера Кламси.
Так, например, есть все основания полагать, что известные слова Кола о народе, который из наковальни может стать молотом, заимствованы Ролланом из письменной жалобы старость; Парижа, заявившего от имени третьего сословия: «Когда виноградарь возьмется за аркебуз, он из наковальни станет молотом». Многие исторические подробности в романе убеждают нас в том, что Роллан отлично владел материалом эпохи.