— Правда, Нина, правда! Небо (и трибун, всегда признававший в своей судьбе руку Промысла, набожно перекрестился) сохранит того, кому даровало эти высокие мечты, о будущем избавлении земли истинной церкви, о свободе и успехах ее чад! Я в этом уверен: уже многие из тосканских городов заключили трактаты об устройстве этой лиги; ни от кого, за исключением Иоанна ди Вико, я не слышал ничего, кроме прекрасных слов и лестных обещаний.
Прежде чем трибун окончил свои слова, послышался легкий стук в дверь, и этот звук, казалось, вдруг возвратил ему самообладание.
— Войдите, — сказал Риенцо, поднимая лицо, к которому медленно возвращалась обычная краска.
Офицер, приотворив дверь, сказал, что человек, за которым было послано, ждет, когда ему можно будет увидеть Риенцо.
— Иду. Сердце мое, — прошептал он Нине, — мы сегодня будем ужинать одни и поговорим побольше об этих вещах. — Сказав это, он вышел из комнаты в свой кабинет, находившийся в другой стороне приемной залы. Здесь он нашел Чекко дель Веккио.
— Что скажешь, мой смелый друг, — сказал трибун, принимая с удивительной легкостью вид дружеской фамильярности, с которой он всегда обращался с людьми низшего класса. — Ну что, мой Чекко? Ты мужественно ведешь себя, я вижу, в течение всех этих тягостных дней. Мы, работники — мы оба работаем, Чекко; мы слишком заняты для того, чтобы заболеть, как праздные люди, осенью или летом. Я послал за тобой, Чекко, потому что хотел знать, как смотрят твои товарищи-ремесленники на казнь Орсини.
— О, трибун, — отвечал кузнец, который теперь, освоившись с Риенцо, потерял большую долю своего прежнего благоговения к нему и смотрел на власть трибуна отчасти как на свое собственное произведение, — они без ума от вашей храбрости, оттого что вы наказываете преступников, несмотря на звания.
— Так я вознагражден. Но послушай, Чекко, это, может быть, навлечет на нас новые заботы. Каждый барон будет бояться, как бы в следующий раз не подвергнуться тому же, и они сделаются смелыми от страха, как крысы в отчаянии. Может быть, нам придется сражаться за доброе государство.
— От всего моего сердца, трибун, — отвечал Чекко угрюмо, — я по крайней мере не трус.
— Так поддерживай тот же самый дух на всех сходках твоих собратов-ремесленников. Народ должен сражаться вместе со мною.
— Он будет сражаться, — отвечал Чекко, — он будет.
— Чекко! Этот город находится под духовным господством первосвященника, пусть будет так. Это честь, а не бремя. Но светское господство, мой друг, должно принадлежать единственно римлянам. Ступай к своим друзьям, обратись к ним, скажи, чтобы они не изумлялись и не пугались того, что будет, но поддерживали бы меня при случае.
— Я рад этому, — сказал кузнец, — потому что наши друзья в последнее время несколько стали отбиваться от рук и говорят…
— Что они говорят?
— Они говорят, что, правда, вы изгнали бандитов и обуздали баронов, и установили честное правосудие…
— Не довольно ли этого чуда для каких-нибудь двух или трех месяцев времени?
— Да, но они говорят, что этого было бы более, чем достаточно для какого-нибудь нобиля; но вы, возвысившись из народа и имея такие таланты и т. д., могли бы сделать больше. Уже три недели прошло с тех пор, как у них нет ничего нового, о чем бы потолковать. Но казнь Орсини сегодня несколько их позабавит.
— Хорошо, Чекко, хорошо, — сказал трибун, вставая, — у них скоро будет пища. Так ты думаешь, что они любят меня не совсем так, как любили три недели тому назад?
— Я не говорю этого, — отвечал Чекко, — но мы, римляне — нетерпеливый народ.
— К несчастью, да, — заметил трибун.
— Однако же они, без сомнения, будут довольно крепко к вам привязаны, лишь бы, трибун, вы не облагали их никакими новыми податями.
— Вот что! Но если бы для свободы было необходимо сражаться, а для войны понадобились бы солдаты, которым, конечно, следовало бы платить, то неужели народ не пожертвовал бы что-нибудь для своей собственной свободы, для справедливых законов и для безопасности жизни?
— Не знаю, — отвечал кузнец, почесывая затылок, словно несколько затрудняясь с ответом, — знаю только то, что бедные люди не хотят быть чересчур обременены налогами. Они говорят, что им с вами лучше, нежели с баронами, и потому они любят вас. Но рабочие, трибун, бедные люди с семействами должны заботиться о своих желудках. Только один человек из десяти имеет дело с судом. Только одного человека из двадцати убивают разбойники какого-нибудь барону но всякий ест и пьет, и чувствует тяжесть подати.
— Не может быть, чтобы ты так рассуждал, Чекко, — сказал Риенцо.
— Трибун, я честный человек, но я должен кормить большое семейство.
— Довольно, довольно, — сказал трибун с живостью, и задумчиво прибавил, обращаясь к себе самому, но громко:
— Мне кажется, мы были слишком расточительны. Эти зрелища должны кончиться.
— Как, — вскричал Чекко, — как, трибун? Вы хотите отказать бедным людям в празднике? Они работают довольно много, и их единственное удовольствие состоит в том, чтобы видеть ваши прекрасные зрелища и процессии, они возвращаются с них домой и говорят: смотрите, наш-то побил всех баронов. Какое у него великолепие!
— Так они не осуждают моего блеска?
— Осуждают? Нет, без него они стыдились бы за вас и считали бы buono stato негодной тряпкой.
— Ты говоришь резко, Чекко, но может быть благоразумно, да сохранят тебя святые! Не забудь, что я тебе сказал!
— Не забуду. Доброго вечера, трибун.
Оставшись один, трибун на некоторое время погрузился в мрачные и зловещие мысли.
— Я нахожусь среди магического круга, — сказал он, — если я выйду из него, то бесы разорвут меня в куски. Что я начал, то должен кончить. Но этот грубый человек очень хорошо показывает мне, какими инструментами я должен работать. Для меня падение ничего не значит, я уже достиг той высоты, от которой бы закружилась голова у многих; но со мною Рим, Италия, мир, правосудие, цивилизация — все упадет в прежнюю бездну.
Он встал и, пройдясь один или два раза по комнате, в которой со многих колонн смотрели на него мраморные статуи великих людей древности, отворил окно, чтобы подышать вечерним воздухом.
Площадь Капитолия была пуста, за исключением одинокого часового, но по-прежнему мрачно и грозно висело на высокой виселице тело патриция-разбойника и возле него был виден колоссальный образ египетского льва, который круто и мрачно подымался в неподвижную атмосферу.
«Страшная статуя, — думал Риенцо, — как много исповеданных тайн и торжественных обрядов видела ты у своего родного Нила, прежде чем рука римлянина перенесла тебя сюда, древнюю свидетельницу римских преступлений!.. Странно, но когда я смотрю на тебя, то чувствую, что ты имеешь как будто какое-то мистическое влияние на мою судьбу. Возле тебя меня приветствовали как республиканского властителя Рима, возле тебя находится мой дворец, мой трибунал, место моего правосудия, моих триумфов, моей пышности. К тебе обращаются мои глаза с моей парадной постели, и если мне суждено умереть во власти и мире, то, может быть, ты будешь последним предметом, который увидят мои глаза. А если я паду жертвой…» — Он остановился, вздрогнув от пришедшей в голову мысли, и подойдя к углублению комнаты, отдернул занавес, которым были прикрыты распятие и небольшой стол, где лежала библия и монастырские эмблемы черепа и костей, важные и неопровержимые свидетели непостоянства жизни. Перед этими священными наставниками, способными смирить и возвысить, этот гордый и предприимчивый человек стал на колени. Он поднялся с более легкой поступью и более светлым лицом.
IIIНеприятельский лагерь
Между тем как Риенцо составлял свои планы об освобождении Рима от чужеземного ига, может быть, вместе с послами тосканских государств, которые гордились своей родиной и любили свободу, а потому были способны понимать и даже разделять их, бароны втайне составляли планы восстановления своего могущества.
В одно утро главы домов Савелли, Орсини и Франджипани сошлись во дворце Стефана Колонны. Их разговор был гневен и горяч, принимая тон решимости или колебания, смотря по тому, что преобладало в данную минуту — негодование или страх.
— Вы слышали, — сказал Лука ди Савелли своим нежным женским голосом, — трибун объявил, что послезавтра он примет звание рыцаря и ночь перед тем проведет в бдении в Латеранской церкви. Он удостоил меня приглашением разделить его бодрствование.
— Да, слышал. Вот негодяй! Что значит эта новая фантазия? — сказал грубый князь Орсини.
— Он хочет иметь право кавалера делать вызовы нобилям; вот все, что я могу придумать. Неужели Риму никогда не надоест этот сумасшедший?
— Рим больше его может назваться сумасшедшим, — сказал Лука ди Савелли, — но, кажется, трибун, в своем сумасбродстве, сделал одну ошибку, которой мы хорошо можем воспользоваться в Авиньоне.
— А! — вскричал старый Колонна. — Мы должны действовать именно так; играя здесь пассивную роль, будем сражаться в Авиньоне.
— Вот его ошибка, в немногих словах: он приказал, чтобы ему была приготовлена ванна в святой порфировой вазе, в которой некогда купался император Константин.
— Оскорбление святыни! Оскорбление святыни! — вскричал Стефан. — Этого довольно, чтобы оправдать его отлучение. Папа узнает об этом. Я немедленно отправлю гонца.
— Лучше подождать и посмотреть на церемонию, — сказал Савелли, — это торжество окончится каким-нибудь еще большим безумством, будьте в этом уверены.
— Слушайте, господа, — скачал угрюмый князь Орсини, — вы стоите за отсрочку и осторожность; я — за быстроту и отвагу; кровь моего родственника громко вопиет и не терпит переговоров.
— Что же делать? — сказал нежноголосый Савелли, — сражаться без солдат против двадцати тысяч бешеных римлян? Я отказываюсь.
Орсини понизил свой голос до выразительного шепота.
— В Венеции, — сказал он, — с этим временщиком можно бы сладить без армии. Неужели в Риме ни один человек не носит кинжала?