нодорожный рабочий Медведев, с больным горлом, куда вставлена была серебряная трубочка. Нужно сказать, что в колчаковщине всякий рабочий — непременно большевик и злостный заговорщик. Шел этот Медведев с товарищам по улице Омска. Неожиданно налетели красильниковцы, арестовали и «прямым сообщением» направились в Загородную Рощу. Рабочих там пустили вперед, взяли ружья на прицел, раздался залп. Или пуля пролетела мимо Медведева, или он упал раньше залпа, только на земле он очутился не раненым. Красильниковцы стали добивать мертвых штыками. Медведеву штыком разорвали горло и удалились. Несчастный с невероятными усилиями добрался до городской больницы. Недели через две узнали красильниковцы, что он спасся, потребовали, чтобы власти перевели его, как «опасного большевика», в тюрьму. Медведев очутился в тюрьме и при мне числился за военно-полевым судом. Трудно вообразить, что представлял из себя этот Медведев. Однако суд приговорил его к смертной казни. Я привел эти два случая, чтобы охарактеризовать хоть немного ту обстановку, в которой нам приходилось жить.
Из простой камеры нас, «учредителей», т.-е. эсеров, перевели в сравнительно просторную школу-камеру, подсадили к нам человека четыре меньшевиков и поручили привести в порядок тюремную библиотеку. Так прожил я приблизительно десять дней в своей среде. В один прекрасный день, часа в два, когда мы «отдыхали» после обеда, загремел замок камеры, на пороге показалась фигура того маленького, плюгавого, полупьяного жандармского подполковника, с которым мне уже приходилось иметь дело. За ним вошла толпа охранников, тюремного начальства, надзирателей. Желая натравить по невежеству моих сокамерников на меня, он стал извиняться перед ними за беспокойство, указывая на меня, как на единственного виновника несчастий.
Товарищи из моих рассказов знали уже этого подполковника, беспокойно насторожились, стали подвигаться ближе ко мне. Но жандарм быстро обыскал их и поодиночке выпроводил в коридор под охраной надзирателей. Остался я один. Меня раздели донага, произвели настолько тщательный и бесстыдный обыск, что я сейчас не решаюсь описывать детали его. — Где деньги? — вопил жандарм, измываясь надо мной, поскольку позволяло его жандармское остроумие. В кармане тужурки нашли случайно там застрявшую трешницу, три порошка хины. Меня отвели в тюремную контору. Обыск длился часа два. Там перерыли все, вспороли тюфяки, подушки, пересмотрели всю тюремную библиотеку; искали денег, которых не было. Наконец, вся эта орда спустилась ко мне. Меня с жандармом затворили в кабинете начальника тюрьмы. Здесь он со всяческими уговорами, запугиваниями повторил свое гнусное предложение. Я молча дрожал от негодования. Жандарм опять вывел меня в контору.
— В камеру его! — наконец прошипел он. — Я этого мерзавца с ума сведу! — слышал я, уходя, окруженный недоумевающими надзирателями. Жандарм забрал хранившиеся в конторе деньги, запретил какую бы то ни было выписку и передачу на мое имя и приказал запереть меня в одиночку для «абсолютной» изоляции. Нужно заметить, что как ни было терроризовано тюремное начальство, но перед «учредителями» оно как-то пасовало, начиная от начальника и кончая надзирателями. Ни от кого мы не слышали грубого слова, нам разрешались вольности, каких не разрешали другим. Надзиратели охотно при первой возможности, относили с большим риском для себя наши письма на волю, покупали табаку, приносили для нас денег от наших друзей. Во время обысков отбирали у нас ножи, карты, а через час помощник начальника тайком от своих надзирателей возвращал нам все обратно. В тюрьму мы на законном основании выписывали все омские газеты.
После жандармского налета мой авторитет в глазах тюремной стражи как-то поднялся еще выше. Товарищи снабдили меня табаком и пищей и поздно вечером торжественно проводили в одиночку, в которой раньше сидел товарищ Локотов, «убиенный» 22 декабря. Одиночка была в этом же этаже, до в другом коридоре, в коридоре «смертников», хотя смертники имелись в достаточном количестве и в других коридорах. В одиночке я подвергся сугубому надзору: почти ежедневно, помимо обычной поверки, о моем здоровье справлялся сам начальник тюрьмы. После перевода в одиночку, и надзирательская, и арестантская масса стала смотреть на меня, как на обреченного. Дня три-четыре я был изолирован: от своих. Наконец они умудрились испортить ватер на своем коридоре. Я выбил глазок в двери камеры, получил возможность разговаривать мимолетами с товарищами, получать от них газеты. Затем надзиратели стали выпускать и меня в уборную в тот момент, когда приходили мои друзья; мы стали забираться в мою одиночку, беседовали по получасу и более. Надзирательский состав был новый, текучий. Среди надзирателей были «большевики», «эсеры», но не было стражников колчаковского режима, никто не верил в долговечность его. И ко мне, как единственному в тюрьме члену Учредительного Собрания, относились порой трогательно. Самым плохим надзирателем был как-раз солдат из прежнего охранного отряда. Ночью, в беседе со мной через глазок, он сознался, что стоял на часах у вашей квартиры в момент нашего ареста, за «хорошее поведение» получил от Красильникова десять тысяч «раковками», прожил их и поступил в тюрьму, чтобы не итти на фронт.
Камера моя оказалась холодной, сырой, с атмосферой той уборной, которая была расположена против нее. Меня мучила малярия, душил по ночам кашель, болело горло; от усиленного употребления хины я стал глохнуть; тюремный врач осмотрел меня и открыто заявил, что у меня возобновился туберкулезный процесс в легких. Я настолько уже ослабел, что принужден был отказаться от прогулки. Товарищи, особенно А. Сперанский, стали беспокоиться за меня, усиленно бомбардировали «волю» тревожными письмами, но оттуда кроме М. некому было откликнуться. Стали подумывать о побеге, хотя военный солдатский караул был заменен уже казачьим.
Среди надзирателей была целая группа бывших чинов сызранской милиции времени Комуча; ребята все хорошие. Они осторожно намекнули Сперанскому, что, пожалуй, сумеют меня вывести из тюрьмы. Дело требовало большой осторожности и чрезвычайной конспирации; естественно, что оно двигалось вперед чрезвычайно медленно; главное, требовало значительной суммы денег и хорошей организации на воле.
В это время меня неожиданна вызывают в контору. Там ожидал меня чиновник особых поручений департамента государственной охраны, Миролюбский, бывший сызранский городской судья. Он развернул книгу и стал читать «Протоколы правления омского профессионального союза работников печатного дела», протоколы резко большевистского содержания. Потом он показал мне подписи членов правления, где была, между прочим, подпись «А. Раков». — «Это не ваша подпись?» — спросил он меня. Я удивленно посмотрел на него. Тот смутился. — «Как не стыдно вам предъявлять мне эти подписи?» — не утерпел я. Чиновник еще более смутился и заявил, что он пришел не обвинять меня, а лишь выполнить простую следственную формальность, что он сейчас же пойдет и доложит Пепеляеву о моей полной непричастности к союзу.
Потом выяснилось следующее: благодаря неоднократным заявлениям Павловского, Виноградова, чешский и американский дипломатические представители запросили Вологодского, почему «учредителей» выпустили, а Ракова продолжают держать в тюрьме. Вологодский ответил, что Ракова держат, как уголовного преступника, за растрату, в качестве управляющего ведомством финансов уфимского п-ва, тринадцати миллионов рублей казенных денег. Но чешский представитель великолепно знал, что эти тринадцать миллионов были израсходованы уже тогда, когда я сидел на омской гарнизонной гауптвахте. Когда это сорвалось, Вологодский на вопрос тех же консулов заметил, что Раков — член большевистского правления союза работников печатного дела, за что и предается суду. Этим объясняется посещение тюрьмы чиновником Миролюбским.
Опять потянулись темные, мрачные дни в атмосфере сплошного ужаса и смерти. Стрельба по окнам тюрьмы с приходом казаков усилилась. Казацкие офицеры для своих стрелков просто устроили спорт на меткость, спорт, имевший своими последствиями кровавые жертвы. Тиф не ослабевал, а усиливался. Люди погибали десятками ежедневно… Но вот началось какое-то движение в наших делах; освободили меньшевиков, освободили Дворжеца. Получили мы сведения, что начнут освобождать и других. М. сообщала, что о моей судьбе будет иметь суждение совет министров, очевидно, под влиянием какой-то иноземной политики. Приблизительно в половине марта я получил записку от М. А. Лихача, которая гласила, что он с Федоровичем приехали в Омск, при чем Федорович направился в Екатеринбург, а он, Лихач, остался хлопотать об облегчении моей участи. К этому времени приступы малярии усилились, температура поднималась выше сорока градусов, я терял сознание. Врач по просьбе товарищей дал заключение, что оставаться более в одиночке мне опасно; к этому же подвернулся случай, что ночью, будучи в бессознательном состоянии, я разбил у себя лампу. 20 марта на вечерней проверке начальство заявило мне, что меня решили перевести в общую камеру, к товарищам, где с их стороны будет наблюдение, хотя бы в малярийные, дни, но нужно немного подождать: возможно, что меня совсем освободят. — «Откуда у вас такие сведения?» — недоверчиво спросил я. И помощник начальника тюрьмы, бывший начальник милиции г. Сызрани, сказал, что от прокурора омской судебной палаты получена бумажка освободить меня, но так как относительно меня они имеют специальную инструкцию от департамента государственной охраны, то они срочно запросили последний, следует ли исполнить поручение прокурора. В девятом часу, когда уже кончилась проверка, загремел засов моей одиночки, и меня пригласили в контору. Там начальник тюрьмы показал мне бумагу прокурора, где говорилось, что на основании 10 ст. Уст. Уг. Судопр. я подлежу немедленному освобождению. — «Сейчас придет конвой, вас отведут в милицию, откуда и освободят», — заметил начальник. Я решительно отказался ночью итти в милицию, заявив, что нет никакой гарантии в том, что ночью отведут меня в милицию, а не на берег Иртыша, что делалось сплошь и рядом. Начальник взял с меня подписку, что я добровольно остаюсь в тюрьме, и разрешил мне провести ночь в моей одиночке. Так я поступил еще и потому, что мне не хотелось уходить из тюрьмы, не повидавшись с сидящими там товарищами. На утро я провел с ними целых три часа, благодаря любезности надзирателей, которые на свой риск и страх отвели меня в камеру друзей.