Заалели верхушки замолкших елей и сосен. Сползли на дно балки сырые туманы, точно тая в ярких лучах солнца. Прижались в отдаленные углы пещеры ночные тени. И загорелся свет в глазах нового человека.
Зашептались багряные в лучах восхода листья берез, кленов и лип. Зазвенели тонкие иглы сосен и елей.
И пошел по лесу звонкий гул протяжных голосов. Загудел лес и запел свою вечную мелодичную песню без слов.
Прислушалась к песне леса одинокая мать-страдалица и улыбнулась, улыбнулась и запела, вторя лесу. Запела и излила в песне свою радость дню первому малютки…
То была первая колыбельная песня… Песня песней…
Первым запел колыбельную песню темный, угрюмый лес на вершине горы «Благодать»…
Так гласит одна старинная уральская легенда…
И до сих пор та песня, как мировая бессмертная мелодия, носится в горах. Как бескрылая птица, спускается с вершины горы в долину, припадает к журчащему ручью и поет вместе с ним какую-то новую песню без слов, песню неба и земли…
Но вот бескрылая птица несется вдоль долины. Пахучие цветы кивают ей головками и кланяются ей вслед зеленые травы… И опять поднимается та песня леса до вершины горы «Благодать». И повсюду за нею, как прозрачная, незримая тень, носится чуткое, гулкое эхо, носится и вторит песне леса.
Эхо вторит песне леса и чуть слышно гудит-гудит…
Никогда песня леса не обретет покоя, никогда не замолкнет. Гордые зоркие орлы не унесут со своим клекотом всех ее непонятных слов к синим тучам. Мрачные вороны, закружившиеся в ненастный день над лесом, не унесут ее слов в мрачные ущелья гор. Птицы певчие не перельют ее непонятных слов в хрустальные звенящие трели своих мелодий… Вечно будет гудеть песнь леса, пока не умрут вековые ели и сосны, и не поникнут поверженными белостволые березы и серые осины с вечно дрожащими листочками…
Не умрет песня леса, не смолкнет ее мелодия и все будет носиться и гудеть-гудеть…
Переймёт песню леса чуткое гулкое эхо и загудит-загудит…
В ненастную осеннюю ночь родилась она, первая колыбельная песня…
Родилась вместе с ним, с новым древом страдания, с новым человеком, кого прокляли в утробе матери.
Покинутая, одинокая мать-страдалица подслушала ту песню в ненастную осеннюю ночь. Лежала она в лесу, в холодной каменной пещере и ждала, когда явится он, любимый ребенок. Как темная ночь, притаилась в холодной пещере будущая мать и ждала, когда взойдет солнце ясное.
А лес хмурился и гудел. Черные ели стояли у входа в пещеру и точно сторожили брошенную, проклятую мать. Гудели ели, покачивая верхушками, и часто в вое бури доносился зловещий крик ночной птицы… То был крик мрачного, ненастного неба.
Гудели высокие сосны на склоне горы «Благодать»… И часто в вое бури слышался протяжный, жуткий вой шакала… То был крик злобного, голодного зверя, крик земли…
Гудели березы и осины в темной глубокой балке, и вместе с воем в пещеру доносились пугающие голоса ночи… То был стон пустынного леса.
И ему вторил человеческий стон в холодной и мрачной пещере… То был стон земли… Стон земли, рождающий новое древо страданий, нового человека.
Стояла холодная земля, а темные, ненастные тучи проносились над ее челом и уносили в страну света и счастья шелест листвы нового древа страданий, плач нового человека…
Василий БрусянинБЕЛЫЙ ВОЛК(Башкирская легенда)
Лежат в белые саваны закутанные холмы и балки. В синеватой дымке тонут далекие, темные леса. В небе тянутся сплошные белые пушистые облака. Уходят к темным лесам узкие, излученные дороги, с ухабами и с вешками по сторонам. Темнеют башкирские хаты под белыми от снега кровлями, и только минарет мечети, как длинный и большой палец самого Аллаха, тянется кверху, напоминая правоверным о небе, о Боге…
В глухие часы ночи, в темные, голодные зимние ночи, воют в лесах и на полях серые голодные волки…
В глухие часы ночи, в лунные, светлые, голодные ночи, воют в лесах и на полях серые голодные волки…
И отзываются на их страшный лесной вой голодные деревенские собаки…
И тянутся долгие зимние ночи, храня тайны чьих-то ночных дум, тайны сновидений… И никто не узнает, каковы эти думы и сновидения. Только кем-то сложенные, кем-то надуманные легенды и рассказы останутся об этих глухих голодных ночах…
А уйдет долгая зимняя ночь, сменит ее утро, холодное и серое, и опять на улице, занесенной снегом, появятся люди. И никто не узнает их дум, никто не отгадает их сновидений…
Загудит, застонет на вышке минарета голос муэдзина, призывающего правоверных к молитве, и начнется жизнь нового дня…
Однажды проснулся я в такое же холодное зимнее утро и слышу далекий и глухой призыв чуждой и непонятной мне молитвы.
И вижу я — стоит на конце нар старик Мустафа, стоит на расписном восточном коврике и молится, обратив лицо свое к далекому Востоку. Вот он стоит на коленях, выпрямив спину и слегка закинув назад голову. Руки его вытянуты вдоль колен, и пальцы сомкнуты и вытянуты, а глаза устремлены куда-то в темный простенок между окон, и что-то шепчут старческие, бледные губы. Вот он поднялся на ногах, выпрямился во весь рост и опять быстро упал на колени. Закрыв лицо ладонями, согнул спину и припал головою к нарам. И снова выпрямил спину, и снова поднял голову… И читаю я в его больших серых глазах тихое, благоговейное спокойствие…
О ком, о чем он молится — не знаю я… Но я чувствую, что и на мою душу спустилось бы благоговейное спокойствие, если бы я умел молиться моему Богу…
Кончил Мустафа молиться и вышел из избы. Бледный рассвет глядел в окна, а из сумрака утра все еще неслась чуждая мне, непонятная молитва муэдзина…
Два дня мы с Мустафой ходили по хатам башкир и выясняли «кормовое довольствие» до сих пор не известных мне молчаливых и спокойных, голодных людей. Обошли хат тридцать, опросили всех, и я занес в ведомости имена неизвестных мне мужчин, женщин, стариков, детей. Заполнил я каждую клеточку то цифрами, то крылатыми словами: «нет», «не имеет», «не родилось», «пала лошадь от голодухи», «продал овец» и т. д., и т. п.
А потом мы, прозябшие и сами голодные, вернулись в хату сельского старосты поздно вечером и принялись отогревать себя чаем.
— Вся работа кончал? — спросил меня Мустафа, ломая русскую речь.
— Все кончил… завтра надо ехать в Разбахтино, — отвечал я.
Усмехнулся Мустафа в углы своих бледных губ и сказал:
— Пиши… пиши… волость бить (ведь) все писарь пишет… а башкир умирает… умирает… ульган, значит, по-нашему…
— Умирает? — спросил я, и это слово сорвалось с языка как-то нерешительно, как будто стыдно мне было произнести его.
— Ульган, — повторил башкир.
И он рассказал мне о случаях смерти от голодовки и в их деревне Училлях, и в Разбахтино, и в других селениях в округе верст на сорок или пятьдесят.
Занес я в свою записную книжку содержание этого бесхитростного рассказа и не знал, о чем еще надо спросить сельского старосту. Сидел на нарах, сложив ноги калачиком, по-башкирски, пил горячий чай с ромом и молчал. Молчал и Мустафа.
А потом пристально посмотрел мне в глаза и спросил:
— Вот сява я хотел тиба спросить: какой день мука, акча (деньги) наша деревня придет?..
— А вот вернусь я в город, передам ведомости в комитет, а там скоро и муку, и деньги вышлют…
Опять усмехнулся башкир, но ничего не сказал. Сидит молча, смотрит на пол и о чем-то размышляет. А потом вдруг тряхнул головою, сдвинул на затылок бархатный с шитьем тюбетей и спросил:
— Долго, бить, бульно это?.. Народ сапсем умирает!..
Смотрю я в его большие серые глаза и молчу. Как молоток стучит мне в голову одна и та же мысль, и знаю я, что пока я объеду три волости, пройдет недели три, а то и месяц. За это время, действительно, люди могут умереть от голода или заболеть цингой или тифом. Но что же я могу сделать?
Точно обиженный мною, вышел Мустафа из избы. Сказал, что пойдет запереть скотину в хлевах. Тихо в избе, и сумрачно, и холодно.
Подхожу к окну, выходящему во двор, гляжу во мглу ночи. Белеет за окном снег, холодом веет от темных стекол окна. Должно быть, за кровлей сараев поднимается луна: мутно-белым светом залито небо там, за этой кровлей, под шапкою толстых слоев снега.
Скрипнула дверь из сеней. На ступени крыльца и на снег упала полоса света. Это Мустафа вышел из сеней с фонарем в руках. Вот он идет двором, направляясь к сараям и хлевам. Темным пятном двигается его фигура, в руке дрожит свет фонаря. Потух огонек, как звездочка, прикрытая набежавшим облаком: Мустафа скрылся под навесом сарая.
И пока он бродил по двору, я стоял у окна и прислушивался, не скрипнут ли ворота, не залает ли где-нибудь собака, не отзовутся ли строгим, размеренным звоном часы, маятник которых так медленно отбивает минуты?.. Тягостные чувства будила эта тишина. Как будто и вправду все население Училлей давно уже вымерло, не дождавшись комитетских денег и муки. И остались в живых только мы с Мустафой. Я хочу отыскать что-нибудь руководящее в своих думах, а он бродит по хлевам и замыкает двери большими железными замками.
Вчера он долго жаловался мне на воров и, жалуясь, никого не проклинал. А говорил только о том, какая беспокойная наступила жизнь с осени. Вот опять блеснул во дворе огонек его фонаря, и снова маячит в сумраке его темная, длинная фигура. Вот он подходит к воротам, стучит тяжелым железом, лязгает большим замком. Вот он подошел к двери в бревенчатом срубе у самых ворот. В этой темной постройке помещается его лавочка: Мустафа — местный торговец, продает чай, сахар, керосин, муку, ситцы разные… Вчера он жаловался на плохую торговлю и говорил, что бывают дни, когда совсем не приходится отпирать лавочку, покупателей нет.
Пожаловался он на отсутствие покупателей и опять заговорил о ворах. Лучший товар он перенес из лавочки в заднюю избу, а все же осматривает по ночам, цела ли дверь лавки, не сбит ли замок. Говорил он мне и о том, как в течение ночи не раз приходится выходить из избы, осматривать замки на дверях хлевов и лавки.