ость!
Захохотал Софрон и сказал:
— Не от меня эта заповедь… От солнца!.. Аль не поймете?.. Страда очищает радость… Муки нужны, чтоб радость была радостная… А смерть светлая!.. Што то за радость, коли я в холе… Коли я за логовом гонюсь… Как зверюка… А совести нету — солнца нету?.. Што то за смерть, коли я издохну — не живши?.. Не горевши?.. Как червь… А?.. А на миру — что на огню — и смерть красна!..
— Молчи!.. Ты! — загудели в пороге толпы баб, замахали на Софрона кулаками. — Долго ль ты будешь мучить, окаянный?..
А Софрон протягивал к суровой, жутко молчаливой Але-пе крепкие руки. Обнимал ее жарко:
— Радость великая будет, — дышал в лицо девушке глухо и горячо. — Возликует земля… А все от солнца!..
— Ведьмач проклятый!.. — визжали бабы. — Мучитель!.. Ворог!.. Бить его!.. А… — напирали они, рвали на себе рубахи, кричали остервенело.
Но ликующее наклонял в посеребренных кудрях лицо свое Софрон к жаркому лицу темноокой суровой Алены.
— А ты рада солнцу?.. А свету Кириллы рада?.. Придет он к тебе… В свете горнем… Потому — на огню помер… В свету… Жив он!.. Мы мертвецы… а он светлый жив!.. Рада?..
Губы Алены яркие запылали. Вздрогнули, что-то прошептали. Да сплошной бабий крик заглушил все.
И отцветала багряная осень, и лютая глушила уже землю дикая вьюга, выла по лесам жуткие песни. Под снегом догорали поздние цветы.
А Алена в белые уходила просторы. Из деревни в деревню, из хибарки в хибарку несла мертвым, оглушенным жизнью светлую заповедь — радость:
— Радуйтесь, сестры!.. Убитые встают из могил. Мертвецы — вы, а они — живы, убитые на миру, светлые… Живите ж и вы! Радуйтесь!
Когда же бабы пятились от нее в ужасе[47], она бросала в толпу гневно и грозно:
— Вы! Слизь несчастная! Вы не рады солнцу?..
— А ты не нагоняй жуть… — дрожали бабы. — Видано ли это, штоб вставали из могил?.. Твой Кирилла, поди, не встанет…
Как будто этого и ждала Алена. Вскидывала крылатые ресницы, цвела:
— Кирилла? Он воскрес. В духе воскрес.
В снегу догорали поздние осенние цветы.
Дмитрий КрючковСЕРЕБРЯНЫЕ ЖИВОТИКИ(Лапландская сказочка)
Не везло Ивану Самойлову: то на оленей мор нападет, то семужья ловля не задастся, — как ни гадай, все ничего не выходит. Ходил уж и на Пазу, и Борису-Глебу свечку ставил, и к преподобному Трифону в Печенгу ездил — не идет рыба, что ты хочешь делай. А бабка старая, ей уж девяносто стукнуло, все журчит да журчит: «Сходи-ка к нойде — он бубном потрясет, попляшет — все как рукой снимет».
Послушался, пошел. Жил нойда[48] в дальней тупе[49], поодаль погоста, — попа боялся. Так себе старичок, седенький, слабенький, а на лике словно олений мох нарос — морщинистый и коричневый. Послушал, посмеялся: «Погоди, сынок, ужо вызволим из беды». Полез на лавку, достал бубен с гвоздика, и на нем все письмена да знаки. Ударил раз, закачался, мотнул головой и пошел ходить кругом — часто-часто ногами перебирать, древние слова причитывать, как полвека ему сбавили — легкий да радостный, словно зуек. Остановился, дышит часто-часто, да и говорит Ивану: «Трудно мне с тобой, сынок, ну, да приходи ужотка ко мне утречком, я тебе кашки сварю». Подивился Иван, пошел спать. Наутро пришел к нойде — выносит ему колдунок большую чашку, а в ней каша сладкая да белая. «Возьми, — говорит, — кашу да пожди вечера: как марь по небу пойдет, так и правь карбас по Пазе вверх. А вечером-то сухой воды, гляди, не будет — ноне морянка дует, плыть-то хорошо. Минуешь падун, минуешь другой, чаль к берегу — иди в нагорье. Кашу ставь наверх, а сам кройся за пахтой. Дождешь утра — сам повидаешь». Благодарил Иван нойду, видит — сумрак идет, марь стелется, отчалил карбас, поплыл. Паза-река — быстроводная; разве на куйпуге[50] не страшна, а как сбудет сухая вода — шумит и по озерам взводни водит. Небо зеленое, светлое — разве где ангельский глазок проглянет, отодвинет зеленую занавесочку в Божьей тупе на тундру да тайболу[51] поглядеть.
Плыл долго, миновал падун, миновал второй — волоком карбас тащил, а внизу дедушка-водяник смеется да седой бородой помахивает. Добрался до горы, чашку поставил, за пахту спрятался.
Смотрит, идут колдунки — видом маленькие, глаза, что у рыси, вострые, увидели кашу, как загалдят, ровно поморы на промыслах. Да и давай уплетать; поели, поели — тут и начни их вздувать. Вздувает, вздувает — да как животик-то лопнет, так серебро и посыплется, словно ручей по камушкам зажурчит.
Лопнули все до единого, смотрит Иван — никого в живых не осталось. Вылез из-за пахты, давай огребать. Да обрадовался больно и говорит: «Вот заживу-то — помоги Борис-Глеб, Мать Пресвятая Богородица». Молвил это слово да крестом осенился — как дрогнет гора, визг да вой, а по тундре, словно сполохи, огненные ангелы пошли.
Старички-то, что носом вверх лежали, ушли Бог весть куда, а лежат пред ним камушки белые да серые. И сам-то, словно неразумный, камушков в руки набравши, сидит.
Так и своротился домой ни с чем. Пошел нойду искать — ни тупы, ни нойды — только березка мелколисточная на том месте выросла. Ходил к Борис-Глебу молиться, свечку ставить, а в углах старички смеются. Монахи у Трифона отчитывали — поехал рыбу ловить.
Нашел взводень, двинул раз, другой, плеснул зеленой бородой, не стало Ивана — пошел рыб кормить.
Паза — светловодная река, а ввечеру, как марь пойдет, Божьи ангелы из-за зеленой занавесочки на падун одним глазком глядят.
Паза-река, в погосте что у Бориса и Глеба.
Дмитрий КрючковРАЧИЙ ЦАРЬ(Поморская сказка)
С погоста выплыл Серега Хомин с товарищами в самую пору: не дунет, не шелохнет, не отличишь — где вода, глубина окиянская, где твердь небесная, словно две чаши голубые одна другую накрыли. Тихость на море, радуется Дух Божий, — в тишине Господь ближе.
С молитвою ярус в воду спускали, с наговором от стариков достанным: «Рыба свежа, наживка сальна, клюнь да подерни, ко дну потяни». Чайку попили — озорной народ, щепотники да табашники — и спать улеглись.
Зыблет, зыблет взводень шняку, на хребет зеленый вздымает малое суденышко, укачивает буйную ватагу. По влажному долу бегут сонные мары, и щекочат, и душат, и кровь мутят, и в далекие, несказанные царства уносят…
Спят крепко ребята, беды не чуют…
За далеким простором, меж Новой Землей и Грумантом, расходился в злобе, ярости рачий царь. Давно ему, владыке окиянскому, поморские ватаги что спица в глазу — мутят царство водяное, пугают народы рыбные, ничему сами не пристрашны, дерзают и на кита-рыбу, и на акулу-обжору, трещечку обижают, житья не стало от охальников. Спит рачий царь на дне морском, постель у него из золота литая, лалами и смарагдами изукрашена, немало из кораблей угубленных потаскано, спит и во сне — на поморов серчает. Сам собою юдо поганое, несураз дикий — головка востренькая, малюсенькая, глазки шильцами, и пузо горой раздуло, чище кита-рыбы нажрался еретик поганый, дрыхнет и посапывает.
Стал с боку на бок переворачиваться, вспомнил свои горести, да как охнет. С того оха потряслась пучина, заходили взводни, запылило море, — летит, летит морянка на крыльях ледяных, дует, дует, щеки надувает, пеной о камни бьет, все крушить хочет. Налетела на шняку, охнула, свистнула, дернула — проснулись ребята, да поздно, програчили беду, пришлось топорами плыть. Удирают по седатой пене сонные мары, в море визг, вой и крушенье — радошен рачий царь…
Протер глаза Серега — ни шняки, ни товарищей, — одна зыбь да пыль соленая, да небо серое. Схватила морянка Серегу за шею ледяной ручищей, давит, топит…
Взмолился Серега: «Засимосавватий, угоднички, выручите!»… Несет, несет его взводень, один другому перекидывает, то в логе, то на хребте, а все жив Серега, видно, спасут его преподобные. Да припомнись ему поп — намедни вздорность меж ними приключилась — разом на душе смутно стало, озлился Серега и думает:
«Хорошо тебе дома сидеть, дураково поле…»
То-то пожива злая дума нечисти поганой — запылило, завертело, вздыбилось: поплыл Серега топором, не успел и угодников помянуть…
Плывет ниже да ниже, чует — юкнулся головушкой оземь: предел положен и бездне морской; открывает глаза: вокруг тишь зеленая зыблется, да акула-рыба вместо будошника ходит, сторожит Серегу…
Живет Серега в окиянском остроге, — тоска хоть помри; пожевать капусты морской суют, песню начнешь — в хайло струя льет, повсюду юды да гады, что хуже и нет их. Осклиз Серега от сырости да думности, — тяжко ему в пучине сидеть…
На берегу, в погосте женки плачут — дует морянка, дует, ее, подлую, пусти только, некому на цепь сажать.
Ворожец говорит: «Неладно, бабы, тужите, новиной рычите — по старине крепче будет». Пошел к окияну, взял лучину, посадил таракана на лучину, пустил на воду с присказкой: «Поди таракан в воду, подними таракан севера…»
Плывет таракан в рачье царство, усом шевелит, Серегу ищет. Много ли таракану места нужно — мимо юда, мимо гада шмыг к Сереге в острог. «Ты ли друг любезный, — Серега ему говорит, — запечный, усастый, с крестьянской стороны?» А таракан только усом пошевеливает, залез Сереге на ухо и шепчет, шепчет всякое…
Крикнул Серега: «Эй, юда поганая, акул-рыба, веди меня к рачьему царю, должно мне с ним в тайности говорить». Зацепили Серегу под папоротки, поволокли через водяное царство в рачьи хоромы. «Порато баско живет одер необычайный, еретик мокрущий», — молвил Серега юду. — Гадина русских слов не разумеет вдосталь, Серегина речь хитростная, цветистая. Ровно сполохи играет рачий чертог, царь на золотой постели лежит, брюхо выпятил, пыхтит…