Колдун — страница 1 из 41


Колдун



Часть первая ИСКАТЬ ВОСХОД


КОЛДУН Повесть


Дни стояли ровные и ясные. Они текли так спокойно и медленно, что казалось, будто кто-то нарочно притормаживал время. Если была по утрам роса, то была обильной, длительной, так что можно было изучить ее, прочувствовать и ощутить это явление — «росное утро» — до самой глубокой глубины; если после тихого колыбельного дождика повисала над землей радуга, то надолго, отчетливо и щедро обнажая все краски. Пустая дорожка к морю, сонные дюны, лес, голый берег с лениво наваленными на белый песок грудами морен, мерный шорох воды, и — точно застывшие — чайки на отмелях, и одинокое суденышко на горизонте, и неподвижные облака — все-все было проникнуто этой заторможенностью, этим плавным, незыблемым покоем.

Дух невозмутимости, размеренности царил и в доме. Голоса и движения его обитателей были степенными и плавными; лица, похожие одно на другое, были лишены резких черт.

Неторопливо, твердо ступая, двигалась по двору девяностодвухлетняя Ольга Андреевна; образ жизни ее внушал мысль, что она нимало не задумывается о конце; она говорила — даже об отдаленном будущем — так, словно вне всякого сомнения явится его свидетелем. Под стать ей была и Анна, внучатая невестка, фактическая хозяйка дома, обстоятельная и спокойная, с невыразительным лицом, ничего не говорящим о возрасте. В играх детей ее — двенадцатилетнего Юрия и десятилетних двойняшек Ирины и Евы — была какая-то удивительная обстоятельность, деловитость. Ничем существенным не отличался от остальных и Антон Романович, сын Ольги Андреевны, «пенсионер со стажем», как он называл себя; определения эти — невозмутимость, устоялость, неспешность — были и к нему вполне приложимы, тем более, что дело, которым он занимался — возня с пчелами, — и не требовало иных качеств.

Особым, отличным от других, был только один человек — племянница Анны Рита. Порывистая, решительная, она то и дело нарушала размеренное течение этой жизни, и мне вначале казалось, что ею должны быть здесь недовольны, что только терпят по обязанности. Но скоро я увидел, что ошибался: Риту любили, жалели, гордились ее успехами в школе, ее живым умом; младшие слушались ее беспрекословно, а старшие обращались как к ровне, несмотря на ее шестнадцать лет; я понял также, что лишь благодаря Рите так оттеняются особенности жизни остальных домочадцев.

Они, эти особенности, открылись мне сразу, я все уяснил и принял, и уже через несколько дней казалось, что так все и должно быть здесь, в «тургеневском уголке», как я не замедлил окрестить это место. Я, типичный горожанин, давно мечтал обо всем таком и теперь упивался переменой, то и дело поминая добрым словом коллегу-учителя за рекомендацию и знакомство с моими хозяевами; двухмесячный отпуск представлялся сейчас сплошной сказкой. «Конечно, — повторял я про себя, — где-то там и грохочет жизнь, и мчится стремительно время. Но мне-то какое дело? Здесь у времени другие законы. И мне они нравятся».

Завершался третий десяток моего земного существования — пришла пора первых серьезных итогов и переоценок, впервые обнаруживались удручающие трещины в собственном бытии, беспощадно обнажались несоответствия между былыми намерениями, планами и наличностью, наступала трезвая и болезненная ревизия этой наличности, потребность какого-то другого порядка в ней. Я вдруг вспомнил, что, по сути, и не отдыхал все послеинститутские годы: отпуск уходил на какую-то суматошную беготню, на приведение в порядок вечно расстроенных житейских дел; но порядок не наводился, оказывался опять зыбким... Не состоялась семья... Мельчала, а стало быть, рушилась, моя идея «новой школы»... диссертация... Все сплелось в гордиев узел суматохи... И даже тут в первые дни, проснувшись, я порывался куда-то нестись; лишь осознав, что я не там, не дома, в своей городской клетке, вздыхал освобожденно и, убаюкиваемый тишиной, заваливался досыпать.

Вставал я позже всех — за окном шумел и сверкал набравший силу день; Анна уже давно сидела где-то там, в своей конторе (она работала то ли бухгалтером, то ли счетоводом); уже завладели двором и садом дети и возился со своими пчелами Антон Романович; уже хлопотала по дому или в городе Ольга Андреевна.

Дом располагался на лесистой полосе между морем и полями, тянувшимися в километре с лишним от берега. Он стоял среди дюн, почти закрытый деревьями и кустами, в отдалении от соседних домов и дач. Шум моря и в ветреные дни доносился сюда глухо и неопределенно, и его можно было спутать с шумом сосен.

Когда я выходил, заспанный и смущенный от собственного лежебочества, то натыкался прежде всего на Ольгу Андреевну. Она улыбалась и мягко отвечала на мое приветствие, повторяя почти каждое утро одно и то же:

— Проснулись, Саша... Вот и хорошо...

Мы о чем-нибудь коротко говорили, большей частью о погоде или о домашних делах. Ни разу я не слышал от нее жалоб на болезни, старческих тщеславных заявлений типа «не могу сидеть без дела» (хотя действительно не могла), кряхтений, оханий и тому подобного, что прямо или косвенно напоминало бы о ее возрасте. Я уже знал, что у нее было шестеро детей и пятнадцать внуков, из которых большую часть унесли войны, а остальные (кроме Антона Романовича) умерли или погибли задолго до того, как у них поселился я. Сама Ольга Андреевна никогда об этом не говорила (все я узнал от Риты), и по лицу ее невозможно было прочесть, что она таит что-то, оберегает, хранит для себя — она жила тем же, чем жили другие, прошлое, память еще не овладели ее душой. Она не казалась ни древней, ни дряхлой — это была самая обыкновенная, привычная бабушка, каких рисуют в детских книжках. Я был поражен, когда впервые услышал, что она живет без восьми лет век. Как-то, наблюдая за нашей с Ритой игрой в бадминтон, она в каком-то детском упоении произнесла:

— Солнышко-то! Смотри-ка... Ой, хорошо...

И мне тогда подумалось, что жить она не устала и не даст себе устать, пока у нее будут силы владеть собой.

Шестидесятилетний одинокий сын ее, Антон Романович, редко попадался мне на глаза, мы почти не говорили с ним; окруженный гудящим пчелиным роем, он сосредоточенно топтался возле ульев, и я старался обходить этот уголок сада.

Я шел купаться, потом загорал, растянувшись на гладком горячем валуне; или уходил в лес — просто так, побродить, а то и с лукошком: грибов и ягод тут было вдоволь. А чаще всего никуда не уходил: валялся на траве в саду, читал или что-нибудь мастерил — благо, дело всегда находилось: от починки детского велосипеда до обновления обоев в кухне. И наконец я поймал себя на том, что стал сродни моим новым хозяевам, что веду себя так, словно никогда не закончится мой отпуск и никуда я отсюда больше не уеду.

Больше всего я любил вечера.

Я выходил в сад. Воздух постепенно сырел и становился гулким. Деревья и кусты стояли тихо; они казались сейчас некими одушевленными существами, взъерошенными и нахохлившимися, послушно вдруг, после буйного, суматошного дня присмиревшими в угоду законам какого-то могучего порядка и изготовившимися к покою; очертания их становились все более резкими; любой шорох обращал на себя внимание. Небо темнело, и появлялись звезды. Выпадала роса.

Удивительные переживания наполняли меня в эти часы; мир представлялся бесконечно великим и прекрасным, все живое — неиссякаемо целесообразным и совершенным; мне казалось, что я понимаю, что такое вечность, и стоит только еще немного выждать, и напрячься, и совершить лишь одно незначительное, но верное усилие, и откроется сама Истина истин. Душа моя замирала в сладком предвкушении какого-то небывалого равновесия, а сердце трепетало от сознания собственной малости и краткосрочности.

Вечерние ощущения эти откладывались во мне своеобразными пластами знаний и опыта, словно я проживал бурную, богатую событиями и впечатлениями жизнь. В первые дни я долго не мог потом ночью уснуть, мучаясь вкусом гибельности контраста между ничтожным и слабым созданием, остановившимся в вечерном саду, и угрожающе грандиозным миром, придавившим его. Но скоро острота пропала, пришли спасительные мысли о дерзающем разуме, способностях постичь и преодолеть и так далее, под которые я залез, как под стеклянный колпак. И я уже шел вечером в сад защищенный, готовый к тишине и молчанию, хотя и сознавал, что открытия, постижения «Истины истин» не произойдет, великое равновесие не наступит.

Иногда я выходил из сада в лес; взбирался на гребни дюн, останавливался где-нибудь на свободном месте, чтобы было видно море. Я долго смотрел на него, чувствуя, как тускнеет и прячется только что испытанное в саду; море, особенно вечером или ночью, казалось мне, человеку сугубо континентальному, мрачным и чужим; оно никак не вязалось с моим миром или тем, что выстраивался, открывался там, в саду; оно было явно инородным, несовместимым, ирреальным. Стоило мне рассредоточиться, расслабиться, глядя на него, как тут же воображение образовывало какое-то дикое, фантастическое существо, обозначаемое смутно как «Выходящий из моря»; оно поднималось из-за горизонта, являя собой человекообразный сгусток всех тайн и ужасов дна, омута, средоточие мрака, всего сокрытого и недоступного, лежащего по ту сторону сознания; поднималось, приближалось и смотрело с мертвенной скорбью, негласно призывая заметить, прикоснуться, понять. Становилось неуютно и зябко; я отворачивался, шел назад, открывал калитку в сад, оказывался среди спящих кустов, яблонь, ульев, грядок... сливался со всем этим, растворялся...

С некоторых пор за мной иногда увязывалась Рита; ей дозволялось больше, чем остальным детям; и спать не надо было рано укладываться, и взрослые книжки читать разрешалось, и — вот, пожалуйста, — гулять с квартирантом-учителем без опасения, что будет докучать ему — тут Анна могла быть абсолютно спокойна. Впрочем, Рита и не собиралась докучать, а была настолько сама по себе, что я попросту не замечал ее, она как-то выпадала из поля зрения. Но нередко происходило и обратное: оставались только мы друг против друга, а весь мир словно исчезал: мы спорили.