Колдун — страница 14 из 41

Потом их головы были рядом на подушке.

Она гладила его волосы и повторяла «милый, милый». И он вдруг подумал — «ведь она пожалела меня». Эта мысль настолько обеспокоила его, что во рту появился горьковатый привкус. Да, это ясно: она его пожалела. Ну, с какой бы стати она так смотрела на него с самого начала, как только он появился? Она, такая красивая, видная, ладная, так красиво стоящая за своим прилавком, как она может быть совсем одна? Кто поверит? Да возле таких всегда рой целый кружится, это дважды два. Вон — сегодня! Ни на минуту не присела! И ладно бы отпускала все время свой товар, а то ведь — то с одним переговорит, то с другим. А с некоторыми шепталась! Зачем же ей он, обыкновенный случайный человек с поезда, «человек без стиля»? Объяснение только одно: он жалок. Его пожалеть хочется. Да — худ, бледен, невыразителен, нерешителен, хоть и хорохорился — как тут не пожалеть? Вот тебе и выделила, и отличила. Сказала же ей официантка: «Приласкать охота... худой, больной... Свой...» Стоп: а почему «свой»? Ах да, у нее эта опухоль. Но ведь доброкачественная! В самом деле давно могла бы избавиться. Вот-вот: она больна, он болен — свой! Что ж, она так всех хилых и невзрачных и привечает, что ли? Да чепуха! Не может быть! Не похоже! Не мнимая его болезнь растрогала ее, а именно то, что он жалок. И болтовня его была жалкой, и кутеж этот, и стихи — господи, как стыдно! Но почему стыдно-то? Ведь потому стыдно, что вел себя по-дурацки — пошло и жалко. А не потому, что жалела.

Горьковатый привкус усиливался. Захотелось поднять голову, сесть, сказать что-то, что-то веское и серьезное, что-то немедленно выяснить. Но не было сил пошевелиться, отстранить ее руку, оборвать этот шепот «милый-милый»...

Какая-то тихая, робкая ярость шевельнулась в нем. Еще никто никогда не унизил так. Не замечали — да, презирали — да. Но чтобы прямо бросить в лицо: вижу, дескать, как ты жалок, — такого не было. Даже та шизофреничка из Житомира, в минуты очередной мрачности преподававшая, что «любить что-то нужно, друг мой, и что-то ненавидеть — это кардинальное условие полноценности», даже она не осмелилась, постеснялась. А эта, так называемая Арта... Что там у нее за опухоль, в конце концов? Где? А может, и не доброкачественная? А может, потому и не идет в больницу, что уже бесполезно?.. Спросить. Вот взять и спросить. Пусть поймет, что нельзя вот так, безнаказанно...

«А что, если я с ума схожу? — подумал Белоусов. — Ведь бывает, рассказывали. Лежишь себе, тихо и спокойно, и сам не замечаешь, как постепенно...»

Нет-нет. Она — прекрасный, добрый человек. Искренняя. Без всякого сомнения. Ведь хорошо ему? В том-то и дело. Сладко. И не сил нет, а желания нет подниматься, что-то говорить, выяснять. Что в самом деле выдумал! Да еще и мстить. С ума сойти... Разве кто-нибудь когда-нибудь его пожалел, говорил ему такие слова? Даже мать родная, которая откупилась кооперативной квартирой... Арта. Он должен быть ей безмерно благодарен, и он благодарен...

И все-таки во всем этом какое-то недоразумение. Ведь ему надо дальше — на Таллин, потом на Ленинград, потом на Петрозаводск, потом на Архангельск... Зачем он тут? Ах да — необычное решение. Ну и что? Принял? Принял. Испытал? Испытал. Необычное решение закончилось обычным банальным приключением. Вон их сколько случается — послушать только этих командировочных. Вот и с ним случилось. И ничего более. Завтра — встать, на вокзал и — дальше. И как будто ничего не было... Но почему, почему ее «милый-милый» звучит, как причитание?

Какой-то глубинный голос бунтовал в нем: «Да признайся же, что вся эта мешанина мысленная — бред сплошной, чушь, мусор, что совсем не то и не так ты думаешь, и совсем-совсем по другой причине находишься здесь, и по другой причине звучат такие слова». Но по какой «другой причине» — это не формулировалось в сознании, ускальзывало. И ему казалось, что если он сейчас же не возьмет себя в руки, не соберется с силами и не скажет эту единственную, верную и самую главную фразу своей жизни, то потом уже будет навсегда поздно.

Мысли взрывались в его мозгу, сшибая, уничтожая и воскрешая друг друга под аккомпанемент ее шепота. Белоусов хотел говорить, жаждал говорить, но это желание так и осталось желанием, и он уснул, по-прежнему ощущая горечь.


1965, 1973



ВЕТКА СИРЕНИ НА ШАПОЧКЕ


Это было душистым утром, душистым майским утром, в кафе «Под зонтами». Колыхались над столиками брезентовые зонты, а в просветах между ними голубело небо. Над утренней рекой плыл пахучий теплый ветер. И открывался из-под зонтов прекрасный вид на левый берег, где здания почти полностью потонули в зелени.

И вот, когда глаза наши привыкли к этому виду и свету, когда усталые после бессонной ночи тела наши обмякли и заполнили формы плетеных кресел, когда на смену ночному напряжению пришла сонная, сладкая кофейная истома, — вот тогда наш Иванов-толстый, не открывая глаз, прокаркал сонно:

— Слыхал я, будто нового чертежника дают.

И после короткого молчания Иванов-тонкий уточнил:

— Чертежницу.

И четвертый из нас — Аскомин — добавил, толкнув меня:

— В твою группу.


* * *

Никогда-никогда-никогда мне не увидеть бы Анны — Анны «с бессонными глазами и тихим магнитным голосом, медлительно и четко дарящей слова» (как сказал наш заводской поэт совсем о другой женщине); не увидеть бы, не узнать — если бы не это душистое майское утро. Потому что в это утро я раздумал уходить из бюро.

Мы — четверо конструкторов — всю ночь бок о бок с монтажниками готовили нашу линию, чтобы утром в торжественной обстановке была разрезана белая лента, и ожили бы машины «третьей автоматической», и Власов, начальник нашего бюро, сказал бы прилежно отработанным голосом:

— Идите на весь день куда хотите.

И она была подготовлена, и лента была разрезана, и все пошло, и голос Власова был бодр. Он почему-то задержал на мне взгляд; может быть, до него дошли слухи, что я хочу уйти, может быть, он хотел что-то сказать по этому поводу; но я отвернулся и ничего не сказал: не хотелось портить ему настроение в такой день.

И хорошо, что я ничего ему не сказал; и мы пошли в кафе «Под зонтами», на берег, под открытое небо.


* * *

Я хотел уйти, потому что устал. Я застоялся. Застоялся, потерял интерес — и дома, и на работе; я был «ведущий конструктор», но это уже «не звучало». Ипохондрия сменялась раздражительностью. Я не ощущал, что я «ведущий конструктор», что — муж Валентины, что дом — мой дом, а работа — моя работа. Я чувствовал, что могу дать больше, чем требовал Власов. Да, когда-то я именно это и чувствовал. Но я слишком долго «не давал», так что привык не давать, и уже было не ясно — могу ли дать теперь. А Власову и не нужно было больше.

Валентина по вечерам спрашивала:

— Послушай, тебе никогда не приходило в голову: зачем мы живем? Вообще — зачем? И — в частности — мы с тобой.

— Не приходило.

— Неужели не приходило?

— Провалиться мне на этом месте.

— Тебе нравится быть шутом?

— «Не приходило в голову», видите ли... «зачем живем», видите ли...

Это же мог спросить и я, и она ответила бы так же, как иногда отвечал я:

— По привычке.

Мы считали, что живем не так, но мы не знали, как следовало бы. У нас не было детей. Впрочем, дело было не только в детях — теперешняя наша жизнь совсем не совпадала с тем, о чем когда-то мечталось. «Когда-то», то есть в начале нашего супружества, или еще раньше: в юности. Мы жили по привычке.


* * *

— Господи, боже мой, Юра! Ведь мы живем нормальной жизнью. Спокойно, беспечно. Нам не надо считать рубли, у нас есть все, мы можем в отпуск хоть в Антарктиду. Нормальная жизнь! Ты работаешь, я работаю, мы читаем книги, в курсе интеллектуальной жизни. Мы — средние нормальные люди, не таланты, не гении, но и не идиоты. Обыкновенные люди! Большинство!.. Ну да — дети... Я, конечно, была дура, что тогда... Однако ведь и без детей живут. Живут! Когда я вот так думаю, то вижу, что мы живем вполне здоровой, порядочной жизнью. Но вот беда: стоит представить, что так будет до самой смерти, и становится не по себе. Страшненько становится... Хочется, Юра, чтобы какая-то перемена произошла, чтобы какой-то возвышенный интерес появился, чтобы загореться, запылать, чтобы...

— За перемены надо платить.

— Ну да! Ну да!

— Поступаться чем-то... От чего-то отказываться.

— От чего отказываться?..

«В курсе интеллектуальной жизни»... Она — средняя — протестовала против этой своей среднести. Удел иных бездетных женщин: философствования, переоценки, отращивание аналитического ума. Потом дойдет до желчи. Меня буквально мутило, когда я думал, что «так будет до самой смерти». Я не хотел быть средним.


* * *

Первым мне сказал, что я застоялся, Иванов-толстый, самый старший из нас; сказал после того, как я пожаловался на «монотонность движения, дыхания, мечтания», как сказал наш поэт.

Это было год назад. Мы сидели в бюро и курили, отгородившись чертежными досками от всего мира. Я спросил, не хотелось ли ему когда-нибудь сделать что-то из ряда вон, например, застрелиться. Он не удивился, подумал и ответил:

— Нет... Потому что времени не было. Я всю жизнь, мой дорогой, шел к цели. Начал с крестьянского паренька-пастушонка. С деревенского мечтателя-читателя. Все ненормальным считали. Из-за этого даже в армию не взяли.

— Цель — ведущий конструктор?

— Ну... Эдисона из меня, само собой, не вышло. Но все же...

— Я знаю вас семь лет, Сергей Иванович. Вы считаетесь хорошим конструктором. У вас десять авторских свидетельств. Цель, выходит, достигнута? А дальше?

— То есть, как это «дальше»? Работать! Работать, мой дорогой. С меня хватит. Человек должен знать свои пределы. Ведь я до сих пор опомниться не могу: С