ерега Иванов автоматические линии проектирует! В нашей деревне про меня легенды ходят. Потом, мой дорогой, мне внуков надо растить.
— Очень интересно. А мой путь: десятилетка, институт, семья... то есть — просто жена. И все. Стандарт.
— Ну и что?.. Нормально.
— «Нормально»... А почему разлад с самим собой, а? Разлад, отсутствие вкуса к жизни, этакого гурманского вкуса.
— И вам хочется поэтому «из ряда вон»?
— Не то чтобы... Но мне, кажется, ясно, почему этого иногда кое-кому хочется.
И Иванов-толстый сказал:
— Застоялись вы, мой дорогой. Совершенно застоялись. Нужен крутой поворот.
И второй Иванов — Иванов-тонкий, я который, оказывается, уже давно стоял за моей спиной, добавил:
— Для начала попробуй изменить жене.
Я решил уйти из бюро: поворот так поворот.
— Давайте-ка, ребята, по коньячку. За и линию, за удачный пуск, за то, что Власов улыбался...
По реке шли пароходы, грело солнце, день расцветал. И сонная истома понемногу стала проходить.
— Что это за фрукт, не знаете?
— Это, Юра, обыкновенная послешкольная девица, — сказал Аскомин. — Скорее всего по черчению пять...
Мне было все равно. Я собрался уйти и до сих пор не ушел только потому, что надо было закончить линию.
— Точно! — сказал Иванов-тонкий, который все на свете знал раньше всех. — Случайно я оказался в кадрах, когда она зашла. Ты, Аскомин, угадал — послешкольная. Вот тебе, Юра, наконец и укомплектовали группу.
— Это все равно.
— Нет, постой. Она, понимаешь ли, любопытная особа. Представь себе: высокая, бледная мадемуазель, бордовая шапочка, сирень на шапочке — этакая искусственная бедная веточка. Но манеры — ого-го! «Здравствуйте. Меня зовут Анна Смолина. Я прочла, что вам нужны чертежники». Я запомнил: Анна Смолина. Это было сказано с таким, сеньоры, интонационом, что начкадр наш Корнеев даже галстук поправил. «Вы уже где-нибудь работали?» — спрашивает. «Нет. Год назад я закончила школу. По черчению у меня всегда было отлично». — «Какую вы закончили школу?» — «Восьмую. Я хотела бы поговорить с вами наедине». Пришлось мне откланяться. Потом Корнеев сказал, что пошлет ее к нам, то есть — к тебе, раз ты не укомплектован.
— Интересно вы рассказываете, — заметил Иванов-толстый. — Прямо талант! Прямо Иван Горбунов!..
Никогда-никогда-никогда не узнать бы мне Анны, если бы не этот рассказ, если бы не Иванов-тонкий, который все на свете знал раньше всех.
Мы разошлись около полудня.
Я долго и сладко спал в прохладной затемненной комнате; просыпался, с радостью вспоминал, что один, и снова засыпал.
Я решил, что уйду из бюро позже.
Корнеев крикнул мне по телефону таким голосом, словно я накануне нещадно обидел его.
— Зайдите давайте! И сию же минуту...
Он встретил меня во дворе.
— Я это специально. Не хотел при ней... Вот наказание-то! Вам, наверно, передавали? Ума не приложу, что с ней делать. Не нужда бы, отправил бы... В общем — сами посмотрите: хотите — берите, не хотите...
Мы шагали с ним, солидарно соприкасаясь плечами, и он удрученно повествовал:
— Ни с того ни с сего вдруг: «Я долго жила в Лихтенштейне». — «Где???» — «В Лихтенштейне. А что вас удивляет?» Господи, боже ты мой, это с какой стати, думаю. И называет какой-то город, в котором она, понимаете ли, выходит, жила, я уже не помню, какой там город. «Что, — спрашиваю, — за Лихтенштейн?» — «Вы не знаете?! — глаза на лоб. — Это же в Альпах. Княжество небольшое». — «Это как же, — говорю, — вы туда попали? Вот ведь, — говорю, — указано место рождения: Калининская область, закончила восьмую среднюю школу». — «Ну, знаете, я, конечно же, должна была привести свои документы в порядок». Ну подумайте! Звоню в школу. «Знаем, — говорят, — такую Смолину. Фантазерка. Не обращайте внимания». Как же это не обращать?!! Если Лихтенштейн! Если черт знает что! А может, она сумасшедшая:.. Главное, я сдуру уже пообещал: нужны, мол, чертежники, милости, мол, просим, молодое поколение... А тут — на тебе... княжество... В общем — сами смотрите: хотите — берите, не хотите...
Она сидела в легком, неновом платье, в бордовой шапочке с веткой сирени справа; прямые, совершенно русые волосы в беспорядке лежали на воротнике. Она встала.
Я подал руку и увидал ее пальцы, длинные и прозрачные... А потом, когда она подняла на меня лицо, я увидел ее глаза — они были большими и продолговатыми, они были точно вырезанными на этом лице, и казалось, что они никогда не закрываются. И тогда я впервые подумал, что это — бессонные глаза, то есть я просто вспомнил стихи нашего поэта.
— Вас направляют ко мне... В нашу группу. Я буду вашим начальником. Руководителем. Идемте, я покажу вам рабочее место.
Она осторожно, словно пламя, поправила ветку сирени и улыбнулась.
Наш поэт был человеком нестандартной судьбы: его преследовали несчастья. Девяти лет от роду его вместе с сестрой спасли из горящего дома, за что спаситель — случайный прохожий — получил медаль. (Наш поэт до сих пор с ним переписывается.) В пятнадцать лет он пережил автокатастрофу, в семнадцать — заблудился в лесу, и его нашли только через два дня; в двадцать, двадцать один и двадцать два он не поступил на филологический факультет университета, в двадцать пять сломал ногу, а в тридцать два от него ушла жена, оставив ему восьмилетнего сына, который уже до паспортного возраста успел чуть не утонуть, чуть не свалиться с пятого этажа и несколько раз чуть не попасть под машину, то есть неумолимый ген судьбы перешел от отца к нему в самом доброкачественном виде. Причем я упоминаю только об основных, так сказать, показательных несчастьях, умалчивая о несметном числе мелких и пустячных.
Писал наш поэт с детства. Но его ни разу не опубликовали, и он относился к этому (насколько я знаю) поразительно спокойно, вполне довольствуясь стенной печатью и публичными чтениями на вечерах художественной самодеятельности. После долгих и нелегких мытарств он закончил индустриальный техникум и стал работать в бюро нормализации и стандартизации, то есть был нашим нормконтролером, без подписи которого, как известно, ни один чертеж не имеет веса. С некоторых пор он опять был женат, но опять (судьба!) неудачно. Поэтому он не спешил с завода домой и много нерабочего времени отдавал общественным поручениям, которые, должен сказать, сыпались на него неимоверно.
Я так хорошо знал о нем, потому что испытывал к нему глубокое неравнодушие, потому что в некотором роде он был для меня вечной загадкой. Я с уважением относился к его постоянству в мировосприятии и, признаться, завидовал ему, я его жалел, прислушивался к его словам, оказывал ему внимание — словом, всячески старался показать свое неравнодушие. По одной простой причине: судьба его не была трафаретной, и он, несмотря на бесконечные ее превратности, не потерял вкуса к жизни, ему не давало покоя, как можется окружающим, он думал, мыслил — я не побоюсь преувеличения — о человечестве, в то время как очень многие вокруг были заняты преимущественно собой, и я в том числе.
Вероятно, из-за всего этого он не мог меня терпеть и очень раздражался, что я запоминаю и цитирую его стихи. Он не верил в мою искренность, и особенно испортились наши отношения, когда я сравнил его поэзию с поэзией самого К. Бурнова, то есть он стал ко мне придирчивее, а я по-прежнему собирал его произведения и старался не проморгать ни одного его шага.
В отместку он сочинил поэму, в которой изобразил человека наглого и брюзгливого от природы, ничем не довольного в силу своей наглости, замахивающегося на нравственные основы, требующего для себя чего-то особенного, хотя ничем и нисколько этого особенного не заслужил. Лирический герой нашего поэта все подряд критиковал, называя жизнь скучной и бессмысленной, а требования, предъявляемые ему обществом, — несправедливыми и жестокими; он жаловался на то, что его никто не понимает, что все вокруг погрязли в эгоизме и обывательщине; но на поверку вышло, что истинный эгоист и обыватель сам лирический герой, ибо как только он получил новую квартиру и дачу, так тут же перестал критиковать, начал льстить начальству, заглядывать ему в рот, все оправдывать и в конце концов превратился в обыкновенного самодовольного мещанина. Так была разоблачена и выставлена напоказ жалкая попытка свалить на жизнь и общество собственную неустроенность, невезение, никчемность, зависть и жадность. В образе этого лирического героя был, конечно, выведен я.
Как бы там ни было, но я задумался. Новая квартира, «ковры, картины, гобелены, сплошь покрывавшие все стены», шведский гарнитур, «с английской придурью камин», бархатные портьеры, — возможно, все это и в самом деле (в какой-то мере хотя бы) стало бы той самой целительной переменой, о которой трактовал Иванов-толстый и мечтала Валентина? Правда, Валентина бредила еще «каким-то возвышенным интересом, чтобы загореться, запылать...» Не исключено, думал я, что строительство дачи в красивом месте явилось бы достаточно внушительным эрзацем «возышенного интереса». Как бы там ни было, а поэма нашего поэта оставила след в моей душе.
У него была нетипичная биография и жил он нетипично, но он не сознавал этого и всякую неудовлетворенность, раздвоенность, всякую попытку нарушить типичный порядок вещей считал проявлением необоснованных претензий, наглостью. Его кредо гласило:
Отдай себя до основанья
Делам, которые избрал.
И я готов был под этим подписаться, и сожалел лишь о том, что нигде и никогда он не расшифровывал этих понятий — «отдай себя», «до основанья», «избрал», а также не объяснил понятия «дела»; личный же его пример говорил немного: никогда не опаздывать на работу и строго следить, чтобы чертежи были выполнены по правилам нормалей и стандартов. «А если отдавать нечего?» — спросил я, и ответом мне была откровенная ярость в маленьких голубых глазах. Да, думал я потом, уж кто-кто, а он-то имеет право на претензии к судьбе.