Когда появилась Анна (человек тоже с нетипичной биографией), то первой моей мыслью было, что они подружатся. Но я глубоко ошибся. Наш поэт несколько дней приглядывался к ней, а потом, по слухам, засел за новую поэму, и это следовало понимать так, что ему все ясно. Задачей поэмы было: развенчание пустых, бесплодных мечтаний, которые, по его мнению, суть те же необоснованные претензии и попытка «подменить гул жизни бессмысленной, слащавой болтовней».
Лишь тот достоин добрых слов,
Кто собственным трудом и тщаньем
Не допустил произрастанья
Пустых, уродливых плодов.
Я с трудом мог объяснить, за что он ненавидит меня, но за что Анну — это было выше моего разумения.
...Когда все разошлись, я обошел бюро, закрыл везде окна и вдруг увидел, что она еще здесь.
— Вы хорошо чертите, — сказал я.
— Да. — Она кивнула. — Мне еще в школе говорили. — И, взглянув в окно, добавила: — Отсюда хороший вид.
— Хороший, наверно. Когда привыкаешь, уже не замечаешь.
— Ну, это невозможно.
— Возможно. А как вам здесь вообще понравилось?.
— Пожалуй, да. Понравилось. Трудно пока что определенно сказать. Но первое впечатление...
— Ничего, привыкнете. — Я проговорил это абсолютно неожиданно для себя и даже ухмыльнулся против воли. Она заметила, пристально посмотрела на меня и сказала:
— Я плохо привыкаю. Я просто буду хорошо работать, но привыкнуть... После Лихтенштейна трудно к чему-либо привыкнуть, сами понимаете... Все время перед глазами Альпы, горы... Рейн внизу...
Я почувствовал, что краснею; отвернулся, встал, закурил, окутался дымом. А она продолжала как ни в чем не бывало:
— Мне все время что-нибудь напоминает Лихтенштейн. Не подумайте, я не жалею, что мы приехали сюда, домой: родина — это самое близкое. А то, прошлое — для окраски размышлений, для тихой грусти, так сказать. Должно же что-то у человека быть для тихой грусти, правда? Что вспоминалось бы с легким сожалением, как утрата какая-то, что ли, немножко печальная и в то же время сладкая и неминуемая...
Я сказал, что пора уходить — рабочий день окончен. Мы вышли и пошли по набережной. Мне было стыдно ее слушать, но я не мог уйти...
Мы пробродили два часа. Затем она села в автобус и уехала домой, куда-то в район порта.
— Это чудесная страна. Маленькая такая — всего 15 тысяч жителей и площадь 157 тысяч квадратных километров. Мы жили в столице княжества, в Вадуце. Там вообще только три тысячи человек. Правда — все такое игрушечное?! Но воздух там — ни с чем не сравнить! А над самым городом скалы: «Три сестры» — трехглавая гора. Там замок, старинный замок, пятнадцатого века. И в этом замке — замечательные картинная и оружейная галереи. Вы не можете себе представить, как все это чудесно! Они вообще-то говорят на немецком, но это такой диалект, что никакой другой немец не поймет их. И я говорила на этом языке. И мама говорила. Мама работала на заводе фарфоровых зубов. Уникальное предприятие — на всю Европу! Подумайте только — завод фарфоровых зубов! Больше, впрочем, там и нет заводов... Вообще-то это длинная история, как мы туда попали... Как-нибудь расскажу, если интересно. Видите ли, папа и мама встретились во время войны в немецком плену. Оба работали у одного хозяина. И вот однажды сбежали. Добрались чудом до гор, там им помогли, укрыли, перевозили с места на место. Так они в конце концов и попали в Лихтенштейн. Это — длинная история... Конечно, как только закончилась война, они решили тут же — домой. Но папа вдруг серьезно заболел, и отъезд пришлось отложить. А потом мама заболела, долги появились, надо было отработать. Так они все откладывали, откладывали. А потом родилась я. И опять надо было отложить... Папа стал работать в нашем консульстве — он ведь тоже знал этот язык! — и там ему говорили, что он может не беспокоиться, что формально наше гражданство тут восстановлено. Так я и выросла там, и в школу стала ходить... Потом папа умер и мы с мамой вернулись... Я знаю, вы не верите. Хм, мне никто не верит. Но это же смешно! Не верят-то не в Лихтенштейн, а в то, что у человека может быть такая биография? Да почему же не может, скажите, пожалуйста, почему не может?..
— Мисс Лихтенштейн! Не одолжите ли туши?
— Мисс Лихтенштейн! Там мороженое принесли.
— Мисс Лихтенштейн! У вашего шефа для вас пока ничего нет, так не будете ли вы так любезны и не раздеталируете ли мне вот этот узелок?
— Хорошо... Хорошо... Хорошо... — Бессонные глаза Анны улыбаются. — Можно, Юрий Петрович?
— Мисс Лихтенштейн!..
На нее приходили поглазеть из цехов. Они спрашивали друг у друга по углам: «а правда?.. а может, правда?..» Через месяц на заводе не было человека, который бы не знал про Лихтенштейн. В бюро звонили и спрашивали: «Что там у вас за история, за чудо такое?»
Власов сказал мне, что он не ребенок, обладает достаточным чувством юмора и лишен предрассудков, но «бюро превращается в балаган».
— Надо положить конец.
Корнеев предложил устроить собрание и «высказаться начистоту, чтобы раз и навсегда выяснить все до конца».
— С какой целью нужен ей этот Лихтенштейн, всем должно быть ясно.
Иванов-толстый сокрушался:
— Вот болванище-то!.. Ну позубоскалят с месяц-два, ну и что? И затихнет, и притрется...
Она меня раздражала беспомощностью, вздорностью, маниакальным своим упрямством, этим постоянно удивленным лицом, улыбкой, веточкой сирени... Но получалось так, что с завода мы выходили вместе, и я не мог бросить ее одну на набережной. Я провожал ее до автобуса.
— Почему, собственно, Лихтенштейн? — спросил я. — Почему не Беловежская пуща, не Командорские острова, не Кижи, в конце концов? И оставили бы вас в покое.
— Так вы все-таки не верите?.. Жаль.
— Да верю, верю, ради бога. Вот разберут вас на собрании. Ведь вы комсомолка...
— Да, конечно. Я в школе была редактором стенной газеты. Там все ребята знали о моем прошлом, но ни разу на комсомольских собраниях об этом не говорили ...
... Когда она уехала, я дождался следующего автобуса и поехал за ней. В порту было тихо. Я нашел ее улицу.
Это был даже не пригород, а самая окраина города, лес. На улице росли высокие и толстые сосны; возле каждого дома было по палисаднику, за крашеными заборчиками цвела черемуха. Воздух от этого цветения был густым и терпким. Все было залито теплым светом.
Анна жила в старом доме, вдвоем с матерью. Я нашел этот дом. И вошел во двор, и услышал крик женщины.
— Изму-у-учила-а-а! Извела-а-а! О, пропади ты пропадом! Заболей же, заболей! Умри! Слезинки не пророню! О господи-и! Дура, дура! Ду-у-уррра-а-а!
— Мамочка... мамочка... мама... успокойся, — тихо и спокойно щебетала Анна. — Успокойся... тебе же не надо пить, не надо... не надо... ты же знаешь... мамочка...
— Молчи! Ты мне жизнь загубила, всю до капли! Ты для меня яд, яд! Отрава! Ведь не старая я! Сорока нет! Я рожать могу! Да как рожу, опять без мужа?! Что жрать будем?!
— Мамочка... мамочка... я ведь теперь здорова, работаю...
А потом зло в голосе взрослой женщины пропало, и на смену ему пришла слезливая болезненная привычная обида.
— Федор Степанович — чем был не человек? Всем. А Олеженька?.. Но кому я с тобой нужна, с такой-то... Ведь шарахались, как увидят. А рот откроешь — улетучиваются...
И еще раз изменился голос этой женщины. Он стал криком, рыданием.
— Анечка! Прости! Прости!.. Свет ты мой ясный! Прости меня — дрянь, стерву, суку несчастную. Одна ведь ты у меня, никого больше, никого-о-о... Анечка... Анечка...
«Это — Лихтенштейн», — подумал я.
Анна выбежала за водой. И увидела меня. И страшно побледнела — до синевы, до прозрачности. Так бледнеют только очень бледные люди. Она стояла передо мной какая-то напряженная, угловатая, дикая.
— Вы... — проговорили ее бескровные губы. Но тут же она обмякла вдруг, лицо стало оживать, в глаза постепенно стала входить обычная снисходительная задумчивость, мягкость, и, как всегда, открыто и тягуче, с какой-то меланхолической безмятежностью она сказала: — У мамы — приступ. Она очень больной человек. Это еще с тех пор. Так что — простите! Я не могу пригласить вас...
Собрания, конечно, не было. Но как-то случилось, что возле Анны сошлось несколько наших, и вдруг появился начкадр Корнеев.
— Знаете, — сказал он Анне, стараясь говорить очень отчетливо и мягко. — Раз уж тут собрались товарищи, то я бы прямо и хотел сказать, чтобы вы как-то про этот... про это княжество — верно? — ну, прекратили бы, что ли. Ну как-то бы дали понять, что, мол, шутка и — делу конец. А то ведь — сами подумайте... Разговоры, толки... какая-то ерунда...
— Я вас не понимаю! — удивленно ответила Анна.
— Не понимаете? Ну зачем вам это? С какой целью?
— С целью подразнить вас, остолопов, — сказал из-за своей доски Иванов-толстый.
— Ну, — проговорил наш поэт, внимательно наблюдая за начкадром, — я так скажу: шутка шутке рознь. Бывают и не совсем безобидные штуки. Бывают, знаете, с намерением. И, между прочим, даже с претензиями. На исключительность, да-с.
— И вас я тоже не понимаю, — обернулась к нему Анна.
— Зачем вам это? — повторил Корнеев. — Тут же хороший коллектив, прекрасные люди, отличные специалисты...
— Хватит! — сказал я.
Я сказал это и увидел, что все ждали именно моего слова. Я хотел остановиться, но уже не мог.
— Анна живет трудной жизнью, — сказал я. — Она не хочет, чтобы об этом знали, поэтому и придумала. Она, может быть, живет страшной жизнью, — продолжал я, повышая голос, — а вам дарит красивую сказку, чтобы не ахали да не сокрушались. Понятно?.. А вы уж лучше молчите! — крикнул я Анне, крикнул, не подымая глаз. — Молчите, чтобы не быть притчей во языцех. Никакого Лихтенштейна никогда не было! Была семилетка, десятилетка, пригород, порт, безотцовщина... — И тут я поднял глаза и умолк, пораженный: Анна смотрела на меня широким взглядом, и столько в нем было насмешливой, лучистой, открытой презрительности, столько веселого негодования, сарказма, гордого смеха, что во мне, кажется, остановилось сердце. Как из потустороннего мира я услышал голос Власова, чтобы прекратили, постыдились, расходились и немедленно приступали к работе...