И вот темнота у окна колыхнулась, и он увидел шторы. «Ого, уже рассвет!» И тут внимание привлекла собственная рука, лежащая поверх одеяла: в сумраке он увидел, что она стала толще и короче и вся поросла густой шерстью. Он спокойно стащил одеяло и оглядел себя: все тело изменилось, его покрывал бурый шерстяной покров. «Значит — уже. Началось. Но время еще есть, еще могу побыть. А она так и не узнает ничего!» Эта мысль стала его забавлять. «Представляю, если бы узнала!» Он даже засмеялся, но тут же умолк, боясь разбудить ее.
«Да она, конечно, не догадается. А если бы догадалась? Вот бы возгордилась, наверно! Ведь женщины — они таковы! Доставить ей, что ли, это наслаждение? Например, записку оставить». Мысль о записке так насмешила его, что он должен был уткнуться в подушку, чтобы не расхохотаться. «Вот эти людские дела, записки-то эти!» — прыскал он.
Наконец, совладав с собой, он затих и задумался. «Если тело меняется, то значит и лицо тоже. Как же я выгляжу?.. Там в углу — трюмо. Пойти, взглянуть? Уже светло настолько, что можно представить... В крайнем случае этот... как его... фонарик. Да, он поможет — хороший луч от него. Наглый, предательский, но качественный... Она бы не должна проснуться... Или подождать завершения процесса?..»
Любопытство разжигало его все сильнее, и он, наконец, встал. Сойдя с кровати, он некоторое время стоял и прислушивался — дыхание ее не менялось. Тогда он нащупал на столике фонарик и пошел к трюмо.
Первое, что он почувствовал, — изменилась походка: он переваливался с боку на бок, горбился, тянуло опереться руками. Он и оперся: согнулся и достал до пола. Удостоверившись, что это — удобно, он снова выпрямился и зажег фонарик. Из зеркала глянула спокойная косматая морда. От радостного удивления он чуть не вскрикнул. «Значит так! Значит так! Вот и прекрасно! О боже мой, как хорошо!»
Громко забилось сердце. Он сел на стул и, хотя было неудобно, оставался так некоторое время, успокаиваясь и выравнивая дыхание, привыкая к этой важной перемене. Заметив неубранный после вчерашнего пиршества столик, он усмехнулся: «Как все-таки много надо человеку». Именно вид этого столика окончательно успокоил его, и он поднялся и пошел к кровати. Помедлив несколько, он лег с краю и стал рассматривать спину спящей.
Она была красивой — легкая женственная полнота, плавные изгибы... И вспомнилась давнишняя уверенность в том, что другой такой женщины нет. И, как далекие колокольчики, вздрогнули в нем древние инстинкты.
Он провел рукой по ее плечу, поцеловал его. Она, словно угадав его желание, куражливо убрала плечо и рассмеялась во сне прерывистым бесстыдным смехом.
Огонек, затеплившийся в нем, сразу погас; он отодвинулся и затих. И тут же снова пришла утраченная после видения в зеркале легкость, и с уважением он вспомнил ее слова: «Миленький, ведь это — жизнь. Жизнь со всеми ее ясностями и прямостями...»
«Она умна, — подумал он. — Да, среди человеков она очень умна. Ее бы должны чтить. Ведьту них что-то в этом роде принято. Но почему я вдруг так рванулся к ней? Ведь она — игрушка... Отзвуки... Природа создала для себя много игрушек. И я был игрушкой до этого дня. И поэтому что бы там ни говорили, а на этот раз мне очень повезло. Какая это, однако, неожиданная и грандиозная вещь — счастье!..»
И вот наступило напряжение, как будто спадали последние путы, развязывались последние узлы, исчезали последние завесы. И он понял, что это — завершение. Что-то звало его остановиться, чтобы не окончательно, не совсем, а задержать на определенной грани... Но он понял, что это — искус, и дал волю.
Усилий тут не требовалось никаких, а просто вера, полная убежденность, поэтому он закрыл глаза и стал ждать.
Напряжение прошло быстро. Тогда он встал и прикрыл ее белое тело. Темнота медленно пропадала, клубясь по углам.
Он оглядел ее уютное жилище, вздохнул, словно прощаясь и набирая на прощанье этой колдовской теплоты, и тихо сказал:
— Пора!
Голос его был прежним, только более глухим и твердым, но он чувствовал, что обладает и другим голосом, тем, который он еще никогда ни применял, потому что пока в этом не было надобности, но который непременно пригодится в будущем.
Он был большим и неуклюжим и продвигался к выходу осторожно, боясь задеть что-нибудь и наделать шума. В трюмо он даже не оглянулся: оно уже не интересовало его — он знал теперь все.
Открыть дверь оказалось не просто: всегда удобная ручка сейчас никак не давалась. Старательно пытаясь захватить и повернуть ее, он еще острее чувствовал удивление перед человеческими изобретениями, как будто впервые узнавал их действительную суть и смеялся своей неловкости. И когда уже дверь открылась, он вспомнил, что на стуле остаются его форменная одежда, документы и деньги, и это еще больше развеселило его. «Мундир, документы, деньги! — подумать только, как много у человека забот!» И он радостно шагнул через порог.
Резко и зычно щелкнул замок, и вязкое эхо проплыло по дому. «Нить порвана!» Он улыбался, прислушиваясь к дробным отзвукам. За дверьми раздался сонный смех и брань. Она звала и выговаривала кому-то, то и дело срываясь на хохот.
— Прогони этого идиота... да прогони же этого идиота... — Ничего другого ему не удалось разобрать.
Тогда, не обращая внимания на скрип ступенек, он стал спускаться во двор. На предпоследней он задержался и посмотрел вверх. Паука на месте не было. «Наверно, перебрался в более теплое место», — решил он и ступил на снег.
Чувство ликования и восторга наполняло его, когда он шел через огород к лесу. Ему хотелось кувыркаться, кататься, рычать, ему хотелось громко кричать от избытка здоровья, силы и свободы. Лишь опасение, что кто-нибудь проснется и поднимет суету, сдерживало его. «Там, подальше, — утешал он себя, — когда никого, когда один...»
Из-за холмов надвигался мягкий свет, широким чистым ковром лежал снег и плыли из лесу тысячи новых удивительных запахов, от которых кружилась голова и гулко стучало сердце. И еще была гордая уверенность в безопасности — ведь ему теперь действительно ничто не угрожало, потому что людей он знал.
Когда село осталось далеко позади, он лег под деревом отдохнуть. И тут странное ощущение пришло к нему: ему почудилось, что новое состояние, в котором он пребывает теперь, вовсе не новое, а уже испытанное однажды, давно, когда он еще не умел думать и совершать поступки, когда все лица представлялись одинаковыми; а потом, казалось, это состояние исчезло, потому что произошло в мире такое, что нарушило правильное течение его жизни, и он перестал быть тем, кем быть ему было положено. Поэтому сегодняшнее превращение воспринялось как освобождение, как возвращение себя самому себе, и все, что было до этого дня, показалось тягостным недоразумением.
Это было самым важным открытием всей его жизни, и он глубоко и удовлетворенно уснул.
Я стою на возвышении, на самом большом из Зеленых Холмов (137 м над уров. моря), который называется «Наковальней». Подо мной во все стороны уходит лес; он тянется до самого горизонта, то взбегая на холмы, то спадая в долины, прерываясь здесь и там стальными проталинами озер и небольшими полянами, девственно белыми под первым снегом. На востоке, в полумиле отсюда, на пологом лысом склоне дымится село; дальше и мутнее дымятся другие. За моей спиной, двумя стами метрами ниже, лежит широкая, прямая, как указующий перст, автострада, решительно и дерзко располовинившая этот край. Там ждет машина.
Я порядком запыхался, пока взбирался сюда. Она раздумала — сказала, что кружится голова, и остановилась где-то на полпути. «Иди один, если такая блажь. Я обожду».
Я поднялся один. Поднялся, чтобы взглянуть отсюда на себя, спящего там, внизу под елью. О, сладкий, беззаботный сон! О, мой шалый опыт, мой генеральный умысел!.. Что твоя душевная кутерьма, человек? Твоя сердечная сумятица? Что это — перед монументальной цитаделью долженствования?.. Пусть спит это там, под елью. Машина, которая ждет, идет в город. Оттуда — прямой самолет в порт: через неделю наш танкер уходит в Африку.
Очень тихо. Холодно. Краснеет восток. Надо поспешить, а то она замерзнет. Я поднялся сюда, чтобы проститься с милыми сердцу местами. Уезжая, я всегда поднимаюсь на «Наковальню».
1968, 1977
ЗАКАТ ПЫЛАЛ
...И пусть это была, скажем, обыкновенная экскурсия. Воскресным днем всем отделом, нет — несколькими отделами мы зафрахтовали в турбюро два автобуса (или как это там делается) и поехали по разным достопримечательным местам, а вечером возвращались обратно.
Закат пылал.
(Ну конечно — «закат пылал», а как же иначе. Стоит ему появиться, как он сразу начинает пылать. Обязательно отношение к огню: «пылал», «горел», «тлел», «плавился» и т. д. А с другой стороны — где выход? с чем его еще сравнить?.. Но ведь кто-то же увидел первым, сравнил с огнем, кто-то же был этим самым — глазастым, точным... Пусть пылает, черт с ним, тут действительно ничего иного не придумаешь.)
Закат пылал. Косые лучи пронизывали сгрудившиеся на горизонте тучи, и от этого края их казались покрытыми розовой пеной.
(Пожалуйста — «и от этого края их». Да ведь не «края их», не края туч, а края разрывов в тучах, где лучи «пронизывают»; ну, а если уж «края их», то по крайней мере не «и от этого»: разве «края покрыты розовой пеной» от того, что «лучи пронизывали тучи»? И вообще лучи никакие не косые, а прямые. Но уж раз «закат пылал», то и это...)
Был один из тех погожих летних вечеров, когда так тих и прозрачен воздух, и все, кажется, затаилось и приготовилось ко сну.
(Вот-вот — «тих и прозрачен», «затаилось и приготовилось»... Откровенно говоря, слова и не нужны совсем. Ведь когда что-то видишь, то никаких «слов» не чувствуешь, их и в помине нет; а требуются они для «художественного отображения действительности»... Вот я говорю: «наш отдел», и эти слова ничего не значат.)