Колдун — страница 23 из 41

Потом появится она.

И память зачадит, как смоляной факел, и вы задохнетесь от этого чада... Она пришла как часть вас самого, часть, находившаяся дотоле по каким-то причинам отдельно от вас, разобщенная с вами, и наконец вернувшаяся, соединенная. Она пришла, как приходит светлая явь после кошмарного сна, как приходит обретение себя. Она стала причиной переоценки всего — все стало прекрасным. Вы теперь узнали, что есть, бывает совершенство. Это был взлет, рывок, взрыв...

«А может быть, и не было взлета? — спросите вы себя. — Ни взлета, ни падения, ни там пожара чувств? Ведь, может быть, все это теперь чудится таким, на фоне последовавшего?.. Ну, например, почему именно это последовало, именно так? Были ли вы мужественным? Настолько хотя бы, чтобы посмотреть жизни прямо в лицо? Ведь, ей-богу, иллюзиями жить легче, не так ли? Не потому ли ухмылка-Лусницкий?»... Но тут он и на самом деле появится, и очертания его будут еще более четкими. И время двинется дальше.

Затем какая-то мутная картина: тревога, неуверенность, неустроенность. Бессонница. Все — по-прежнему, но все уже по-другому. И совершенно невозможно ответить на вопрос «что случилось?». В том-то и дело, что ничего не случилось.

И все-таки — случилось. Значительно позже. Вы вернулись после длительной командировки (и учителя танцев ездят иногда в командировки), и пасмурный Лусницкий встретил вас в коридоре. Похоже, что он ждал.

— Иду утверждать себя. Я утверждаю себя на физиономиях сограждан. Я, извольте видеть, приношу людям пользу и радость. Лысому я говорю, что ему идет лысина, конопатому — что веснушки. А одному безухому я сказал, что его волосы и бакенбарды отлично скрывают изъян. Вот так я утверждаю себя и приношу радость.

Но говорил он на этот раз далеко не весело.

— К чему вы это? — спросили вы, и сердце сжалось от страха.

— Извините меня, но я должен вам сказать... должен вам сказать, что вы слепой котенок... Должен вам сказать, потому что не могу больше видеть спокойно...

И вы произнесли тогда удивительную фразу, удивительную по легкомыслию и гениальности одновременно, произнесли сразу, не задумываясь, хотя и слыли ненаходчивым.

— ПОЧЕМУ ВЫ ИЗВИНЯЕТЕСЬ, ВЕДЬ ЭТО НЕ ВЫ МНЕ ИЗМЕНИЛИ?

Тут-то вы и увидели, впервые увидели, что Лусницкий остолбенел.

— Вы, — сказал он, запинаясь, — вы понимали?.. знали?..

— Утверждать себя нужно постоянно, всюду и всегда, — процитировали вы, и пол качнулся под ногами. — Выходите на площадь, вынимаете знамя альтруизма...

Потом вы постучали к себе. Вы постучали несколько раз и вдруг догадались, что дома-то никого нет, что никто ведь вам не откроет сегодня... На столе лежал чистый лист бумаги. Так было когда-то условлено, ну не то, чтобы условлено, а... («Давай договоримся, а! Ну так, просто для шутки, не будь же таким букой!..»).

Вы несколько ночей не спали. Ваше положение стало двусмысленным и бесстыдным — белый свет смотрел в вашу душу лживым оком спекулянта. Потеряно было все. Да, так бывает: с потерей ее оказывается потерянным все.

Вы сознавали вздорность разговора с Лусницким — ведь все было понятно с самого начала, и надо было уйти...

Но более всего мучило почему-то только это: должен или не должен был Лусницкий сказать? Вопрос этот постепенно превращался в задачу философского порядка, в вопрос вопросов. Он приходил в образе сухощавого, бородатого и желтолицего старца, усаживался неподалеку и ждал. А ответить было невозможно. Нечего было ответить...

Потом был вокзал и отчаянная решимость...

И вот теперь вы лежите один в темном купе и опять спрашиваете себя о том же: должен или не должен был Лусницкий...

— Если я отвечу, то спасен, — утверждаете вы. — Но как ответить? Если «да», значит — нет тайны, нет личного, нет своего. Если «нет», значит — подписать вольную лжи: вижу — молчу — соучаствую. Кроме того, — продолжаете утверждать вы, — и первый и второй ответы значат еще и многое другое...

Желтолицый старик занимает собой уже все купе... И еще какая-то чепуха... кажется, с клиентами Лусницкого...

И когда вас истерзают эти мысли, вы внезапно уснете.


* * *

Вы проснетесь на заре.

На шатком рубеже между полусном и полной явью вы вспомните вчерашнее и поспешите повторить, что вы поступили правильно... Боль станет тупее. Но вы уже не так будете мучиться. Отчасти потому, что приноровились к ней, ну а в общем-то потому, что — трезвость, сознание, что «я поступил правильно». Возможно, появится даже что-то вроде вчерашней решимости, только она уже будет не отчаянной, как там, на перроне, а осмотрительной.

По-прежнему куда-то будет нести вас поезд, по-прежнему — стучать колеса. Но сейчас, прислушавшись, вы скажете себе: «Теперь надо думать о том, что там, впереди». Теперь вам уже не все равно, куда вас несет, уже нужна определенность. Это понятие «определенность» разбудит вас окончательно.

Нет, вы ничего не забыли, ничего не заспали, ни о какой бодрости не может быть и речи: вы — разбитый, осунувшийся, бессильный человек. Просто то, вчерашнее, стало в какой-то мере уже прошлым, и беда ваша разместилась сейчас в вас удобнее, устроилась, так сказать, нашла наконец подходящее место. И еще долго будет давать знать о себе, может быть, всю жизнь, потому что слишком глубок был надрез хирурга-случая: любовь убили. Потому что это была потеря себя.

А потом вы откроете глаза.

Вы откроете глаза, и увиденное удивит вас: оказывается, вы не один в купе и, судя по всему, уже давно не один — так спокойно и привычно сидит эта женщина за столиком. Она сидит и смотрит на восход— все купе залито мягким розовым светом.

И вот тут, вглядевшись, вы вдруг почувствуете, что в вас что-то ломается, что вот теперь, именно в эту минуту, вы и проходите ту самую границу между «до» и «после», которую так отчаянно и решительно наметили вчера; вы почувствуете, что мир скрипя поворачивается к вам новой стороной, — настолько вас поразит, ослепит это лицо, обращенное к восходу.

Но чем? Почему так вдруг?..

Нет, вы сейчас не станете спрашивать себя, вам и в голову не придет спрашивать, вам будет не до того, это уж — потом, потом, после. А сейчас вы просто будете смотреть, осторожно, полуприкрыв глаза, не шевелясь, чтобы не потревожить — ведь она, конечно, не заметила вашего пробуждения.

Вы затаитесь, вы станете впитывать каждый ее штрих, каждую черту; вы окажетесь во власти какой-то неведомой притягательной силы.

Странно, невероятно: перед этим лицом меркнет все — все ваше вчерашнее и позавчерашнее: больное, важное, мелочное, бредовое — все эти желтолицые старики, сидящие в отдалении, эти «вечные вопросы», этот Лусницкий, «утверждающий себя», «скептик и циник», а на самом деле слабый и пустой человечишко, сознающий, скорее всего, и сам свое бессилие... Ну что все это перед лицом напротив, лицом в лучах восхода!

Прямые волосы, чистые линии профиля, серые увлажненные глаза, тени под щеками, спокойные губы. Сидит легко, опираясь подбородком на правую руку, левая покоится на столике. На шее — тонкий платок, завязанный узлом сбоку... Она — в великом покое, на лице блуждает едва заметная улыбка. Она смотрит на восход так, словно одобряет его наступление, спокойно приветствует то, что творится за окном, дружески изъявляет согласие, словно между нею и этим красным небом особый союз, и они знают то, чего никто не знает. Да, она совершенно уверена, что одна, что я сплю — ведь так могут сидеть и смотреть только люди, знающие, что вокруг никого нет.

Но что же это в ней? Что приковывает? Отчего так странно все переменилось? Ведь где-нибудь на улице, в толпе вы, возможно, и внимания не обратили бы. «Или тут дело в моем состоянии теперешнем, — думаете вы, — во всей этой обстановке? Или — этот свет из окна, эта заря?..» По сути-то, просто человек смотрит в окно, сидит и смотрит, вот и все... Но нет, не просто. Не просто...

Вы вглядываетесь пристальнее, напрягаетесь, стараетесь ничего не упустить, ни малейшей детали... Да, — отмечаете вы наконец, — да: следы усталости. Верно. Но это — не усталость от бессонной ночи, не усталость от какого-то недавно оконченного труда. Нет. Это — пережитое на ее лице. Печать пережитого. Она изведала страдание, вот что это.

«Так-так, — решаете вы. — Пережитое. Страдание. Вот оно что». И в этой жизни — тут уже нет сомнения — побывал он, хирург-случай, и оставил память о себе, и она, конечно, тоже однажды произносила «блажен создавший рельсы...» Вы ведь и сразу это знали, чувствовали, только внезапность перемены помешала догадаться.

И вы закрываете глаза, чтобы она вдруг не обернулась и не заметила, что вы подглядываете. Вам понятно: ее теперь нельзя тревожить...

Женщина смотрит на восход. Лицо на заре.

Ведь это правда, что каждый из нас ищет свою зарю, свой восход, шаг за шагом приближается к цели. Мы можем заблудиться, споткнуться, растеряться, выбиться из сил, продираясь через житейские буреломы и бурьяны, прийти, наконец, в отчаяние, зачеркнуть себя. Но потом мы снова встаем и снова — дальше; а на пути нас встречают и манят ложные зори и восходы, а наш коварный двойник нашептывает нам, что выхода нет, и в какое-то мгновение мы уже готовы поверить ему, но душа бунтует и говорит: «Нет!» — и гонит вперед. И мы идем-идем, покрываясь надрезами, разделяющими нашу дорогу на «до» и «после», и выходим в конце концов на ту зарю, которая своя...

Как спокойно несет она в себе пережитое, как величественно-спокойно! Еще несколько минут назад вы думали: она не красива. Ну да, это так. Но теперь вы знаете — она прекрасна. Это лицо прекрасно! Потому что оно — истинно человеческое лицо. Вы лежите с закрытыми глазами и чувствуете, что какая-то новая животворная сила наполняет вашу душу.

Лицо на заре...

Почему-то вспоминается вам песенная женщина, которая «ехала домой... думала о вас... двурогая луна светила в окна тусклого вагона. Далекий благовест заутреннего звона пел в воздухе...». Тут же возникает и мелодия, и она, приводившая вас когда-то в романтический трепет, покажется теперь пошлой, а за ней покажутся пошлыми и слова песни.